История открытия нефти

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 12 Апреля 2014 в 00:10, дипломная работа

Краткое описание

“Август Четырнадцатого” задуман автором в 1937 году — ещё не как Узел Первый, но как вступление в большой роман о русской революции. Тогда же, в 1937 в Ростове-на-Дону, собраны все материалы по Самсоновской катастрофе, доступные в советских условиях (немалые), — и написаны первые главы: приезд полковника из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там… Конструкция этих глав осталась почти без изменения и в окончательной редакции. В той первой стадии работы много глав отводилось Саше Ленартовичу, но эти главы с годами отпали. Были также главы об экономии Щербаков (дед автора по матери), где уже тогда задевался вопрос о деятельности Столыпина и значении убийства его.

Вложенные файлы: 1 файл

1-август четырнадцатого.doc

— 3.97 Мб (Скачать файл)

Говорить Томчаку не хотелось. Схлопочи, принеси — а он на диванчике будет лежать, не встанет. Добрэ було бы — так и уйихаты у стэп, никому ничего нэ сказав. Но посмотрел, как мучается стара, — пожалел, буркнул:

— Присягавсь воинский начальник — билый билет на усю вийну.

Евдокия ослабла, отеплела, повернулась и крестилась на главную икону:

— Ну слава тебе! ну слава тебе! Услышала Богородица мои молитвы.

— Та ни, — поморщился Захар, кидая шляпу, срывая пыльник. — Богородица тут с краю. То я трохи пидмазав, шоб нэ рыпило.

И — шёл к себе, но зорко обернулся, что она отстаёт уже, и огнём метнул из-под бровищ:

— Ты куды?! Нэ пидэшь! Хай ему грець, шоб вин сказывься!! — Красная от ветров, с узлами вздувшихся тёмных трубок, рука его сошлась в кулак. Потряс. — Сам прыйдэ, як йому потрибно.

— Та я нэ до Ромаши, — лгала счастливая Евдокия. — Чого подать тоби, кажи?

— Ничего. Бальзаму выпью. У стэп пойиду зараз.

И срывал с себя парадную тройку, всё до исподников.

Огненный дёготный рижский бальзам стал его любимый напиток, с тех пор как недавно он его в Москве узнал. Один такой глянцевый кувшинчик стоял у него в столовой, другой в спальне, пил Захар Фёдорович по маленькой серебряной стопочке.

— Та хоть борща постного! — предлагала жена, залитая радостью. — Разогреть?

— А чого там грить? — квасоль чи масло пидсонечное? Холодного давай! — И ещё вдогонку крикнул: — А кажи казаку бигты до Семэна та дрожки закладать.

Спальня Захара была за спальнею жены и без отдельного выхода. “Зато в мэнэ сквознякив николы нэ будэ!” — говорил он. По степи в лыху годыну, в дождь и в холод мотался он не стережась, но дома боялся сквозняков и спать любил тепло. Не в размахе их жизни здешней, а по-деревенски пристроена была к печи широкая кафельная лежанка, зимой Захар спал на ней. Была у него тут и касса большая, вделанная в стену, в неё он швырял на ходу, на ходу и вынимал; конторских книг лежало несколько, но никого из служащих Томчак здесь не принимал, да и сам цифрами в книгах наслаждался мало, — он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках; а золота Томчаки избегали, как и все получатели, как и все рабочие (обранивался из кармана маленький золотой), в банке приходилось чиновнику подплачивать, чтоб не нагружал золотом, а давал ассигнации.

Однако и в конторе не сиживал Захар Томчак над цифрами или деньгами, не задерживался там дольше, чем надо было принять решение. Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе — там досмотреть, там управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведёрную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист не хуже, чем у Айденбаха в Ростове); и, главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки.

Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: “Та я ж Россию кормлю”, и такую же похвалу выслушать.

Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой (“шоб ногы спалы”). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб “со вздохом”, от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.

А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.

Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.

— Шо? Уже Роману сказали? — насторожился и от миски как пёс зарычал Захар Фёдорович.

— Та ни, ни, — виновато успокаивала жена. — Тильки Ире, мабуть можно?

А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, — не благодарила, молча смотрела, но с одобрением, с дружбой.

На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, — на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цацек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: “Божье дитя ты, Ируша”, и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по “Новому Времени”.

— Ну, пидыйды, пидыйды, — показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глотками сердито: — Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв... Пийшов бы вин на вийну — о то була б йому прочуханка... Бисова дытына, лыха вин нэ бачив...

Чавкал.

И Ирина — понимала свёкра: что освобождать сына — дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво:

— Ну как, папа, вы можете так говорить? Он ел своё, доедал, но, кажется, уже холосто глотал, ожесточаясь:

— И кажи йому: нэхай вин свое дило развёртуе, моего нэ ждэ! А я лучше племеннику усэ завещаю. Або... — Он начинал ещё не так твёрдо, но вот лицо его потвердело, решение проступило между двумя заглотами: — ... або Ксинью зараз с курсов визьму та замуж выдам!

— Папа! Папа! — ахнула, взялась Ирина, своды бровей поднялись. — Да это вы сгоряча! Для чего ж тогда было и отдавать, чтоб среди курса брать? Где ж тут резон?

Бывало, слыша о просчётах других экономистов, Захар Фёдорович говорил: “Дывысь, то ж бы и я нэ зрозумив. Трэба своего агронома йматы. Дэсь мини такого шукать, шоб и дило добрэ знав и работящий був, свий чоловик и нэ жулик?” В такую минуту Ирина с Романом и уговорили его отдать Ксенью на агрономические курсы: вот уж будет свой агроном, куда ближе!.. А сейчас совсем другое высматривал Томчак мохнатым степным взглядом:

— А тот и резон. Будэ мини через год внук, а через пятнадцать — наслидник.

Кончил хлебать, вытирался. Закрылась салфеткой нижняя часть лица, а верхняя выражала застигнутую боль.

Не только им, бабам, но вообще не мог Захар словами назвать, в чём его расплох и смятение. Не деньги, не имение гибло — Роман не вертопрах, но нарушался, главный ясный стержень дела, душа его. Чтоб наследовать и верно вести — душа должна продолжать душу. А для этого чужого, чёрного — зачем было всё делано и налажено?

Ирина же своё бабичье выдвигала:

— И как вы можете, не спросясь её — замуж? И — за кого?

Поднялся Томчак. Рядом со стройной Ириной громоздилась его запорожская фигура:

— А там ии — за кого? За штудэнта? А вин на каторгу потом пидэ? Дурак я був, шо ии учив. На усих басурманских языках балакае, а в Бога развирылась. Та був бы сын як сын — да учись аж до сорока годив, доки на тэбэ вже и дывыться нэ будут. Э-эх, стара! — крякнул он и взял лёгкую походную палку с крючком, полированным от долгой носки. — Нэ дала ты мини другого сына.

— Бог не дал, отец, — вздохнула жена, и благостно-покойно было её раздобренное лицо.

— Та я Его волю не знаю, Бога... А моя — ось така.

И шагом: сильным, крепким ушёл, и слышно было, как сбегал по лестнице.  

 

Оря — всегда восхищалась свёкром. Он был — делатель народной жизни, как и её покойный отец. Десятки людей работали и кормились вокруг него. И он понимал широту своей службы, ничего не жалел для работников, не трусился над богатством. Да по сути сам себе он от этого богатства не много и брал. Наверно, такие и должны быть простые герои в реальной жизни.

С юности они рисуются иначе. Герой затаённый у неё был, с девяти лет, — Натаниэль Бумпо, куперовский “Соколиный глаз”, бесстрашный благородный воин. Только такому герою должна была достаться Оря! — но ни такого, ни сходного она никогда не встречала. Лишь, своему внутреннему жребию служа, полюбила стрельбу, носила в дамской сумочке или держала в ящике трельяжа маленький дамский браунинг, а на ковре на ремне висело её английское дамское ружьё — для дроби и для маленьких пуль, пробивающих две вершковые доски. Когда в экономию приезжали в гости офицеры из гарнизонного штаба, натягивалось за скотным двором на двух столбах полотно, и Оря стреляла с офицерами, не уступая очков. Если когда-нибудь встретится её герой — она могла бы быть его достойна...

Но — где? зачем? и разве он может теперь встретиться?..

А впрочем — что мы знаем об истинных токах жизни?

Оря вообще любила — загадочное. Ей нравилось верить, что силы потусторонние таинственно действуют рядом с нами. Вот почему-то же висела над ними комета Галлея в год постройки этого дома, посадки этого парка...  

 

Всё, что здесь нам не досказано,

Мы постигнем в жизни той... 

 

Она любила мечтать, ходя под звёздами. А ещё даже больше — в закатном жёлтом обливе, на крайней западной аллее парка, откуда начинались уже виноградники, и через них всякий погожий летний вечер непреграждённое золотое осияние вырывало её гуляющую фигуру из этого парка, от этого дома, от этого мужа, из этого мира, — всю в солнце, никем не тревожимую.

И сегодня такой был закат. И хотелось туда уйти, побродить свободною душой, как бы без тела, без его огорчений.

Но если бы тотчас же не пошла объявить Ромаше она — поторопилась бы свекровь.

Впрочем, с этой вестью не было унижения войти первой. С такой вестью можно было войти и не прося прощения.

Никаким предупредительным шарканьем, кашлем, стуком Ирина не предварила свой приход. Подступила тихо и открыла тихо.

Сразу из двери обдал её смешанный жёлто-розовый свет: ещё просачивался сюда закат между вершинами парка, проходил веранду, и остеклённую стену с веранды в спальню, — а здесь поддерживался бледно-розовой обивкой стен, отзывом розово-золотистых покрывал и посвечиванием бронзовых столбиков двух двойных кленовых кроватей.

Так был ещё свет читать. И он сидел в низком глубоком кресле, спиной к ней. И в руках держал развёрнутую газету. Слышал дверь, не мог не угадать шагов. Но не обернулся.

Он до конца должен был выразить, как он всеми здесь обижен — но и как он твёрд.

Он так сидел, что Ирине виделось выше кресла лишь облысевшее темя его чёрной головы.

И эти глубокие взлизы лысины в тридцать шесть лет, эта знакомая беззащитная макушка вдруг смягчили Ирину. И то вязкое, что мешало ей идти дальше, — отвалилось.

Освободившимся шагом она пошла на поворот его головы, на перемесь обиды, колебания и готовности просиять на этом тёмном, ещё от света отвёрнутом и сегодня не бритом лице.

И ровным голосом объявила:

— Всё хорошо, Ромаша. Папа сговорился. Обещали, что будет крепко.

И уже подошла вплотную к его креслу, так что он и встать из своего запрокида не успел — но схватил её за руки и, целуя их, говорил что-то, захлёбывался. Не о ссоре, не о вине, своей или её. Ссоры как не бывало.

И отца — как бы не было, Роман о нём не сказал, не спросил, не потянулся благодарить.

И Ирина не решилась передать ему брань и угрозы отца.

Руки Ирины были открыты выше локтей, и Роман целовал ямочки у локтей, и выше, чистую нежную розоватую кожу её, без единого пупырышка. А дальше тугие рукава не поднимались. И, повернув её, он усадил к себе на колени, и голову прижимал к её груди.

И опять она сверху рассматривала его лысину меж коротких, жёстких, но слабых волос. И осторожно поцеловала её:

— Мушечка.

От “макушечки” или от “мужа” сложилось такое ласковое у них: мушечка. Он любил это прозвище.

Он оживлённо, радостно говорил, много. Ирина не сразу даже вникла. Он обещал ей, что после Америки, куда он давно хотел, как в самую лучшую, деловую, разумную страну, и даже прежде Америки, лишь бы вот кончилась война, они поедут по её заветному (давно высказанному, отвергнутому и затаённому) маршруту: в Иерусалим, Палестину, а потом в Индию.

— А смотреть будем как? — спросила Ирина. — Как Париж?

(На Эйфелеву поднимал скоростной  лифт, — “А чего мы там не  видели?” — боялся он высоты. — “Тогда я одна!” Если  “одна” — тащится и он. Могилу  Наполеона? — “А что нам Наполеон? Да мы, русские, уморились его  лупить.”)

— Нет, нет, всё подробно, — обещал он, но уже освобождал с колен, но уже мял свою удлинённую папиросу и шёл покурить на веранду, прихватывая смятую “Биржёвку”. — Ирочка, ты вели на ужин что-нибудь лёгкое нам сюда принести, вроде цыплят. Никуда не выйдем, спать ляжем.

Ещё на веранду доставало свету, а в спальне по минутам темнело, и погасли, серели все цвета. Но Ирина не зажигала электричества.

Она перешла в безоконную глубину спальни. Нехотя и как тяжесть железную подняла за угол обесцвеченное в сумраке покрывало на одной из раскидистых кроватей. И так задержалась, осталась, держа поднятый, непосильно-тяжёлый угол...

За какою завесой, за каким покрывалом таится от обыденного опыта людского, от многих и всю их жизнь — то благословение, то сожигание, какое в старости посетило отца, — чтоб не побояться ни мирского осуждения, ни Божьего суда, бесстыдно кинуться подкупать архиерея — только бы пережениться на любимой?..

Жалость к мужу как быстро посетила Ирину, так быстро и ушла. А жалко стало ей своей прошлой отдельной ночи и даже сегодняшнего томительного одинокого, но и свободного дня. Если стянуть покрывало — обнажится шахта, высохший колодец, на дне которого в ночную бессонницу ей лежать на спине, размозжённой, — и нет горла крикнуть, и нет наверх верёвки. И героя — не будет никогда.

... А Роман, уже несколько часов дуревший над газетами, только сейчас ощутил весь их горячий интерес и смысл. Газеты как переменились, как будто посочнели и запульсировали буквы. Ещё не темно было на веранде, и он подошёл к карте, смотрел на свои флажки и на линию границы.

С тех пор как граница была утверждена Венским конгрессом, вот эта прусская культяпка, выставленная: к нам как бы для отсечения, никогда ещё не испытывалась: Россия с Германией не воевала с тех пор... Да больше, да лет сто пятьдесят не воевала... да самой Германии ещё не было... И вот — первая проба границ и расположений.

Информация о работе История открытия нефти