Автор работы: Пользователь скрыл имя, 12 Апреля 2014 в 00:10, дипломная работа
“Август Четырнадцатого” задуман автором в 1937 году — ещё не как Узел Первый, но как вступление в большой роман о русской революции. Тогда же, в 1937 в Ростове-на-Дону, собраны все материалы по Самсоновской катастрофе, доступные в советских условиях (немалые), — и написаны первые главы: приезд полковника из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там… Конструкция этих глав осталась почти без изменения и в окончательной редакции. В той первой стадии работы много глав отводилось Саше Ленартовичу, но эти главы с годами отпали. Были также главы об экономии Щербаков (дед автора по матери), где уже тогда задевался вопрос о деятельности Столыпина и значении убийства его.
Но проходя мимо первых немецких трупов у дороги — запасники снимали шапки и крестились: “Упокой, Господи!”
Совсем без стрельбы уже не проходило дня. То пролетал над головами немецкий летательный аппарат, — а они летали часто, два раза в день, и все роты принимались усердно в него палить, однако не попадая. (Да ещё, заметил Ярослав, иные запасные палили, закрывая глаза). То видели сами, как из фольварка убегали в лес трое в мирной одежде, стреляли по ним, одного подстрелили. То прискакал казак, что в четырёх верстах отсюда он был из лесу обстрелян кавалерийским разъездом, — и тотчас отрядили полуроту прочёсывать лес. Кляли солдаты того казака, и судьбу свою, ходили прочёсывали, никого не нашли.
Но Козеко одобрял: “Сейчас для нас главная опасность — это пуля сбоку”. Двум подпоручикам не миновать было бесед: ещё от Белостока их свело назначение на соседних взводах в одной роте. С остальными офицерами был Козеко молчалив, батальонного боялся, ротного не любил, а Грохольца избегал, как мог, тот высмеивать был горазд. Всю деятельность своего наблюдения и жажду высказывания вкладывал Козеко в дневник (по отсутствию бумаги — в офицерской полевой книжке), всякую свободную минуту вписывал туда по несколько свежих строк и обязательно время по часам. “Это просто подвиг! — ахал Грохолец. — Истории полка никто не пишет, вот кончится война — мы приказом заберём ваш дневник в штаб и переплетём в золото”. — “Никто не имеет права! — тревожился Козеко. — Это — дело моей совести. И моя собственность”. — “Нет, подпоручик, это казённая собственность! — вращал глазами Грохолец. — Бланки полевой книжки принадлежат штабу!!”
Козеко был старше Ярослава по возрасту, он уже два года отслужил офицером до начала войны, — но не мог Ярослав принять его влияния.
— По-моему, на войне ни одного дня так жить нельзя. Мы должны стремиться к победе, а не проклинать войну! И как вообще может великий народ избежать больших войн?
— М-м-м, — тянул Козеко, как от зубной боли, и оглядывался, никто ли их не слышит, — как избежать! Да каждый ловчит! Милошевич, вон, в какую-то командировку устроился, а Никодимов — по закупке скота. Умный человек в батальоне не задержится, не беспокойтесь.
— Тогда я не понимаю, — волновался Ярослав, — зачем с такими взглядами становиться кадровым офицером?
Со сморщенно-несчастным сожалением Козеко вздыхал над дневником:
— Это — тайна... Вот когда будет у вас ненаглядное солнышко да любимое гнёздышко... Пусть это непатриотично, но я без жены жить не могу. И потому желаю мира. Я вам скажу: лучше быть не офицером, а конюхом, но подальше от этой войны.
Только добавлял тоски этот Козеко — то умыться ему негде, то немытыми руками кушать нельзя, то на ночь раздеться бы. И без того день ото дня мрачней и безнадёжней становилось в батальоне от беспрепятственного наступления. Всегда представлял Ярослав наступающее войско весёлым: мы вперёд идём, мы пленных берём, мы землю занимаем, значит мы сильней! Для наступления и создают армии, для наступления и воспитывают офицеров. Но удручало это двухнедельное наступление без единого боя, без единого немца, без единого раненого, а по ночам сопровождаемое то справа, то слева тускло-багровыми пятнами неопознанных пожаров. Куда подевались лёгкость и радость, которые не он же один, но кажется все они, кажется и все солдаты испытывали в пути на фронт в побалтывании теплушки, обвеваемые встречным летним ветерком? Ещё Крамчаткин сохранял самоотверженный служацкий вид, не сутулился, и так же глазами ел своего подпоручика, а Вьюшков и лицо воротил, и уже рассказов охотливых из него было не вытянуть. Не только уже песен никто не пел в батальоне, но даже громко крикнуть избегали бородачи, а лишь сказывали друг другу самое надобное, как бы Бога не гневя пустословием лишний раз.
Да и само пространство — стеснялось, сдвигалось, подступали леса. Сперва посылали взводы и полуроты обшаривать их края, потом и полк уже целиком весь втекал, поглощался лесом. Лес был совсем не как наш: ни сухостоя, ни трухлявины, ни покинутого бурелома — только что не подметен, а кучками сложен хворост и чистыми ровными коридорами содержались просеки. По разным направленьям разрезался лес дорогами, и дороги содержались хорошо, где не были сейчас подпорчены.
Хотя полагалось каждому офицеру иметь в планшетке карту местности, но ни одной не было в роте, лишь у Грохольца одна на батальон, и то спечатанная с немецкой, неясные надписи и не подробная. Ярослав, как никто из взводных, вился около Грохольца, ловя всякий добрый момент заглянуть к нему в карту. А то ведь сожжены были немцами все указатели, и из уст офицерских в уста неточно передавались, неточно вызнавались названья деревень: вот Саддек прошли, вот Кальтенборн, ночуем в Омулефоффене. А весь этот лес с десятисаженными соснами назывался Грюнфлисский.
С половины дня 10 августа по всему лесу слышался слева, с запада, зык артиллерийской стрельбы вёрст за пятнадцать — настоящей упорной стрельбы, первый бой! Но, не обращая на то внимания, полки 13-го корпуса шли и шли себе по лесу на север — туда, где тихо, и не встречая никого. И заночевали в Омулефоффене.
На другое утро, ещё в тумане поднявшись и первый раз не получив даже сухарей, затеяли, как всегда, долгое построение и равнение полковой и даже бригадной колонной, с артиллерией и повозками на своих местах. Строились идти из Омулефоффена опять же на север, надо было обходить ширококрылое озеро Омулёв.
Уже долго строились, и прочли обычную молитву перед выступлением, и готовы были двигаться, уже нарастала позднеутренняя растомляющая жара — как прискакал ординарец из штаба дивизии и передал командиру бригады пакет. И тотчас командир бригады вызвал командиров полков и началось на дорожной тесноте поворачивание и перемешивание Нарвского и Копорского полков: не сразу двигаться, не на месте кругом, а обязательно сохранить построение упорядоченной бригадной колонной, но головой теперь на запад, на другую улицу. Уже в полную силу палило августовское солнце, и забывался рассветный завтрак, не поддержанный сухарями, когда полки тронулись новым направлением, а версты через две попали в затылок Софийскому полку, который туда же шёл. Ещё вскоре увидели на просеке на коне лихого полковника Первушина, всем известного командира Невского полка. Значит, вся дивизия. Вытянулись главной долгой лесной дорогой между колоннадами мачтовых сосен сперва через Кальтенборн, как вчера пришли, а потом — на запад, на Грюнфлисс. Впереди же их опять погромыхивало, но не так громко, как вчера, — потому ли, что в жару слышно хуже, потому ли, что стихало. Идти на стрельбу — бодрей, подобрались: лучше верное дело впереди, чем эта пустота. (Козеко: “Дай Бог, до нашего подхода кончится.”)
Был перекресток лесных дорог, с растолоченным песком и ещё с подъёмом, где надо было поворачивать, — и артиллерийские упряжки, тоже истощённые, недокормленные, не могли в том месте вытянуть, зажирали колёса, не хватало сил и прислуги, — и на помощь их фельдфебелю, весёлому шароголовому, позвал Ярослав своих, и вытолкнули ему два орудия, а на остальные всё равно пришлось фельдфебелю перепрягать вместо шести лошадей по восемь — опять задержка всей колонны.
Шли и шли, а стрельба впереди совсем прекратилась, как накаркал Козеко. И пройдя с утра вёрст пятнадцать, уже спадало солнце от полудня, вся колонна остановилась — прямо на дороге, так из лесу и не выйдя, и в тени разлеглась по приволью.
Озабоченные верховые проскакивали целый час вперёд-назад. Не только до солдат, но и до младших офицеров ничего не доходило. Затем полковой командир собрал старших офицеров — и начался новый скрип, возня, суета, захлёстывание упряжных лошадей, — поворот всей дивизионной колонны — назад, откуда пришли.
Занывали желудки, палили подошвы, упало солнце за лес, и было доброе время разбивать бивак, варить обед. Но нет, снова через тот перекресток и через весь тот лес всё те же вёрсты отмеривала их дивизия назад.
И помрачнели переодетые богомольцы и загудели, что всюду немцы командуют, что немцы и заматывают нас на погибель, так доводят и выморят, даже и без боя.
Не остановились при закате желта солнышка, пророчащего и на завтра такую же ясень, пыль и жару. Не остановились и в сумерки, а все вёрсты отложили честно назад, и в звёздной теми воротились в ту самую деревню Омулефоффен, и на тех же местах разжигали кухни, да только кашу заваривали после полуночи, а спали перед петухами.
Подымались свинцовые и, через нехоть, глотали уже утреннюю кашу, чтоб опять целый день её не видать. Привезли, правда, за два дня сухари. Разбирались, вытягивались и строились на вчерашний северный выход из Омулефоффена. И ворчали, предсказывали солдаты, что опять повернут. Невыспанный Ярослав сам себя и других бодрил: “Ну уж нет! Уж сегодня — нет!”
Но — как заколдовали предсказатели: стояла колонна, не спала, не отдыхала и вперёд не трогалась. И дождавшись, когда солнце стало крепче палить и размаривать, — невидимые штабные немцы (иначе уж и Ярослав не мог бы объяснить!) скомандовали: опять всею колонною поворачивать и выстраиваться по ещё третьей дороге, выходившей из деревни, между той и этой — средней.
И снова перестраивались полный час.
Тронулись. Такой же был день жаркий. Так же вязли и ноги и колёса в песке. Да глуше и хуже была дорога, а маленькие мостики на ней взорваны, и вся русская силушка уходила на объезд и обтаск, на то, чтоб из вязкого места вытащиться снова на круть, на дорожную насыпь. Ещё новинка была: колодцы, близкие к дороге, немцы засыпали землёй, мусором, обрезками тёса, и взять воды было не где как в большом озере, а к нему и не подберёшься — топко.
Сегодня ниоткуда уже не доносилось стрельбы. Нигде не видно было немца — ни военного, ни мирного, ни старика, ни бабы. Да и наша вся армия задевалась куда-то, никого не осталось, кроме их дивизии, гонимой по затерянной, пустынной дороге. И не было казаков, хоть вперёд съездить посмотреть, что там.
И последний неграмотный солдат понимал, что начальство закрутилось.
Шёл четырнадцатый день непрерывного марша их, 12-е августа.
***
Как и день идёшь, как и ночь бредёшь,
Крест да ладанку на груди несёшь.
А в груди таишь рану жгучую:
Не избыть судьбу неминучую.
15
В Найденбурге, маленьком городке, так мало отнявшем у полей, так много настроившем камня, — это была не единственная площадь, площадушка. Три улицы с неё вели, и несколько было углов. На одном изломе двухэтажный дом с разбитыми стёклами магазинных окон первого этажа и венецианских второго — дымил изнутри, а ещё гуще что-то дымило во дворе.
Полувзвод солдат, не очень из сил выбиваясь, гасил дым. Из-за угла они таскали воду вёдрами, вносили в ворота (там слышался кряхт отдираемых досок и стук топоров), а другие передавали ручною цепью по наложенному трапу через подоконник первого этажа.
Вся работа их была на солнце, солдаты сбросили верхние рубахи, часто снимали фуражки, вытирали лбы.
Оттого и не торопились, что было знойно, а пожара прямого нет, хотя дым всё валил. Не было и бодрых криков, гула возбуждения, а многие разговаривали о своём, на ходу рассказывали, кто-то и сметное, пересмеивались.
Со всем этим справлялся унтер, а прапорщик с университетским значком, с очень энергичным, чуть запрокинутым лицом, а движеньями вялыми, дела не имел, заботы не выражал. Постояв и походив по мелкому, ровному, скользкому, змейночешуйчатому камню площади, он выбрал себе глубокую тень на каменном крыльце напротив, где в обхват колонны привязана была простыня с красным крестом, а перед домом стояла аптечная двуколка без кучера, лошадь вздрагивала иногда.
Как раз вышел на крыльцо, потирая одуревшую голову и продыхая глубоко, черноусый чернобровый врач, в халате. Стал дышать — и стал зевать, в зевоте то отклоняясь, то наклоняясь. Тут увидел досочку на каменной неполированной ступеньке — и сразу же сел, ноги ещё спустя по ступенькам, руками назад оперся, и так бы и лёг, так бы и откинулся.
Сегодня стрельбы не слышалось, ушла, и весь шум был только от солдат, вся война — в полотнище красного креста, да в немецких высокобоких зданиях, не нашего облика и лишённых жителей.
Прапорщику некуда было иначе и сесть, как на те же ступеньки, только ниже. Решительные черты были прозначены в его лице, даже не по возрасту, а военная форма на нём — мешковата, а выражение, с каким он глядел на своих солдат, не вмешиваясь, — скучающее.
Солдаты таскали воду.
Дымило, но по безветрию всё вверх, сюда не несло.
Врач отдышался, отзевался, поглядел, как тушат, скосился на соседа.
— Прапорщик, не сидите на камне. Вот тут доска.
— Да тёплый.
— Нисколько не тёплый, застудите нерв.
— Подумаешь, нерв! Тут с головой неизвестно.
— А нерв — сам по себе, это вы не болели. Идите, идите.
Прапорщик нехотя поднялся, пересел рядом с врачом. Врач был статный, гладкий мужчина, усы пушистые, и мягкой шёрсткой, как чёрной тенью, баки по всей дуге, а вид — замученный.
— А с вами что?
— А... оперировал. Вчера. Ночь вот. И утро.
— Столько раненых??
— А как вы думали? Ещё и немцы, кроме наших. Всех видов ранения... Шрапнельная рана живота с выпадением желудка, кишок, сальника, а больной в полном сознании, ещё несколько часов живёт, и просит, чтоб мы ему непременно смазали, смазали в животе... Сквозное в черепе, часть мозга вывалилась... По характеру ранений — бой был не лёгкий.
— Разве по характеру ранений можно судить о бое?
— Конечно. Перевес полостных — значит, бой серьёзный.
— Но теперь-то кончились?
— А сколько было!
— Так — спать идите.
— Вот успокоюсь. От работы напряжение, — зевнул врач. — Расслабиться.
— Всё-таки — действует?
— Да ничего не действует, а — расслабиться. На смерть, на раны не реагируешь, иначе б не работа. У него глаза раскрыты, как плошки, одно спрашивает — будет ли жив, а ты холодно себе пульс считаешь, соображаешь план операции... Если был бы хороший транспорт, некоторых полостных ещё можно бы спасти: оперировать надо в тылу. А у нас какой транспорт? — две линейки да одна фурманка. Немцы свои подводы с лошадьми угоняют. Да и куда везти? за Нарев? Сто вёрст, десять по шоссе, а девяносто по российским дорогам, душегубство. А немцы на автомобилях отправляют, через час — в лучшей операционной.
Прапорщик построжел, посмотрел на врача.
— А изменись обстановка вот сейчас? — отступать? — сетовал тот. — Совершенно не на чем. Со всем лазаретом достанемся немцам... А наступать — так за нами забота трупы хоронить. Ведь там по полю лежат — жара, разлагаются.
— Чем хуже, тем лучше, — сурово сказал прапорщик.
— Как? — не понял врач.
Засветилось в глазах, только что лениво-безразличных:
— Частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса. В этой войне, и вообще с Россией — чем хуже, тем лучше!
Бровные щётки врача в недоумении поднялись и держались:
— Как же?.. Раненых — пусть трясёт, донимает жар, бред, заражение?.. Наши солдаты пусть страдают и гибнут — и это лучше?
Всё строже, заинтересованней становилось энергичное умное лицо прапорщика:
— Надо иметь точку зрения обобщающую, если не хотите попасть впросак. Мало ли кто на Руси страдал, страдает! К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых — тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!