Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 21 Марта 2014 в 14:16, реферат

Краткое описание

Творческий путь выдающегося русского прозаика и поэта конца XIX — первой половины XX века, признанного классика отечественной литературы и ее первого Нобелевского лауреата И.А.Бунина (1870—1953) отличается большой сложностью, разобраться в котором — задача непростая, ибо в судьбе и книгах писателя резко индивидуально преломились судьбы России и ее народа, нашли отражение острейшие конфликты и противоречия времени.

Вложенные файлы: 1 файл

Бунин Иван Алексеевич.doc

— 699.50 Кб (Скачать файл)

 Ахали  они и на то, как это ухитрялся  он не разорваться: торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой пядью земли... Ахали и говорили:

- Лют! Зато  и хозяин!

 Убеждал  их в этом и сам Тихон  Ильич. Часто наставлял:

- Живем - не  мотаем, попадешься - обротаем. Но по  справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать - нет, заметь, не побалую!

 А Настасья  Петровна (ходившая по-утиному, носками  внутрь, переваливаясь, - от постоянной  беременности, все кончавшейся мертвыми  девочками, - желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая:

- Ох, и прост  же ты, посмотрю я на тебя! Что  ты с ним, глупым, трудишься? Ты  его уму-разуму учишь, а ему  и горя мало. Ишь ноги-то расставил, - эмирский бухар какой!

 Осенью  возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала Настасья Петровна, то на двери в лавку, - темную, грязную, крепко пахнущую мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно раздавалось в кабаке:

- У-ух! И  здорова же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади  она пропадом.

- Сахаром  в уста, любезный!

- Либо она  у тебя с нюхальным табаком?

- Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее:

- Ильич! Хунтик  ветчинки не отвесишь?

- Ветчинкой  я, брат, нонешний год, благодаря  богу, так обеспечен, так обеспечен!

- А почем?

- Дешевка!

- Хозяин! Деготь  у вас хороший есть?

- Такого  дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было!

- А почем?

 Потеря  надежды на детей и закрытие  кабаков были крупными событиями  в жизни Тихона Ильича. Он явно  постарел, когда уже не осталось  сомнений, что не быть ему отцом. Сперва он пошучивал:

- Нет-с, уж  я своего добьюсь, - говорил он знакомым. - Без детей человек - не человек. Так, обсевок какой-то...

 Потом  даже страх стал нападать на  него: что же это, - одна приспала, другая - все мертвых рожает! И  время последней беременности  Настасьи Петровны было особенно  тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился; Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть па иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже горела лампадка, - так смирно и ласково-грустно, - темнели тени от цепей ее, было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела постоянно.

 Кормили  на постоялом дворе лошадей  владимирские коробочники и в  доме появился "Новый полный аракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе". И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные.

- "Любит  ли меня мой муж?" - спрашивала  Настасья Петровна.

 И оракул  отвечал:

- "Любит, как собака палку".

- "Сколько  детей будет у меня?"

- "Судьбой  назначено тебе умереть, худая трава из поля вон".

 Тогда  Тихон Ильич говорил:

- Дай-ка  я кину... И загадывал:

- "Затевать  ли мне тяжбу с известною  мне особою?" Но и ему выходила  чепуха:

- "Считай  во рту зубы".

 Раз, заглянув  в пустую кухню, Тихон Ильич  увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:

 

Где мой дитятко лежит?

 Где постелюшка его?

 Он в  высоком терему,

 В колыбельке  расписной.

 Не ходите  к нам никто,

 Не стучите  в терему!

 Он уснул, започивал,

 Темным  пологом покрыт,

 Расцвеченною  тафтой...

 

И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, - только заплакала и, сморкаясь, тихо сказала:

- Отвези  ты меня, Христа ради, к угоднику...

 И Тихон  Ильич повез ее в Задонск. Но  дорогой думал, что все равно  бог должен наказать его за  то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то - глупей его. Перед отъездом он получил письмо с Афона: "Боголюбивейший Благодетель Тихон Ильич! Мир вам и спасение, благословение господне я честный покров всепетой богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и украшение храмов божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от времени в такое ветхое состояние..." И Тихон Ильич послал на поправку этой хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж слишком много афонских хижин пришло в ветхость, - и все-таки послал. Но не помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем как родить последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать, стонать, взвизгивать... Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она, что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, царица небесная и несется откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати чертенок, неотличимый от темноты, но ясно видимый зрением внутренним, и так-то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гармонье! Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом амбаров. Но Настасья Петровна боялась:

- Подойдут  собаки и голову нанюхают...

 Когда  пропала надежда на детей, стало  все чаще приходить в голову: "Да для кого же вся эта  каторга, пропади она пропадом?" Монополия же была солью на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови, стало косить губу, - особенно при фразе, не сходившей с языка: "Имейте в виду". По-прежнему он молодился - носил щеголеватые опойковые сапоги и расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела, путалась...

 А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь. И наслаждением  стало жаловаться покупателям.

- Прекращаем-с, прекращаем-с! - с радостью, отчеканивая  каждый слог, говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. - Как же-с! Монополия! Министру финансов самому захотелось поторговать!

- Ох, посмотрю  я на тебя! - стонала Настасья  Петровна. - Договоришься ты! Загонят  тебя, куда ворон костей не  таскал!

- Не испугаете-с! - отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. - Нет-с! На всякий роток не накинешь платок! И опять, еще резче чеканя слова, обращался к покупателю:

- И ржица-с  радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с - и то видать. Выйдешь  на порог, глянешь по месяцу  в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь, глянешь: блистает! В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на ярмарке и расстроился еще больше - от дум, от жары, от бессонных ночей. Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая, тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили, рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать - и так приятно было слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца, розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при свете зари... Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали, а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице - и над самой головой подняла ужасный рев корова...

- "Каторга!" - поминутно приходило в голову  за эти дни и ночи.

 Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на  целую версту, была, как всегда, шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских  свистулек, марши и польки гремящих  на каруселях оркестрионов. Говорливая  толпа мужиков и баб валом  валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и съестными, откуда несло вонючим чадом спальных жаровен. Как всегда, была пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам; бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями... Покупателей у Тихона Ильича 'было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый, севастопольский герой Хвостов - высокий и костистый, с удивительно крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого цвета... Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что казалось, что он падает, "поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим, ничего не выражающим голосом:

- Сколько  просишь?

 И всем  надо было отвечать. И Тихон  Ильич отвечал, но через силу, стискивая челюсти, и ломил такую  цену, что все отходили ни с чем.

 Он очень  загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал смертельную тоску  и слабость во всем теле. Он  расстроил желудок, да так, что  начались корчи. Пришлось сходить  в больницу. Но там он часа  два ждал очереди, сидел в гулком  коридоре, нюхая противный запах карболки, и чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный, светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что "живот почти прошел", и только по робости не отказался от касторки. И воротясь на ярмарку, проглотил стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи - и все не мог утолить жажды. Звали знакомые "пивком освежиться" - и он шел. Орал квасник:

- Во-т квасок, попыривает в носок! По копейке  бокал, самый главный лимонад!

 И он  останавливал квасника.

- Вот-от  морожено! - тенором кричал лысый  потный мороженщик, брюхатый старик в красной рубахе.

 И он  ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко  ломило в висках.

 Пыльный, истолченный ногами, колесами и  копытами, засоренный и унавоженный  выгон уже пустел, ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей, - ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка? Нищих, дурачков, слепых и калек, - да все таких, что смотреть страшно и тошно, - прямо полк целый!

 Домой  Тихон Ильич ехал в солнечное  жаркое утро до Старой большой  дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от кожевенных заводов речку, а за речкой в гору, через Черную Слободу. На базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, - на этой полугоре, среди вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза, который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок... Теперь и следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: "Духовный портной Соболев". Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов; высокие шесты у ворот, а на шестах - бараньи рога; белые большие лица кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек; босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в любимую игру - похороны кукол... На горе, в поле, он перекрестился на кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища.

 У этих  больших белых ворот сидела  и вязала чулок старуха, похожая  на старуху из сказки, - в очках, с клювом, с провалившимися губами - одна из вдов, живущих в приюте при кладбище.

- Здорово, бабка! - крикнул Тихон Ильич, привязывая  лошадь к столбу у ворот. - Можешь  мою лошадь постеречь?

 Старуха  встала, низко поклонилась и прошамкала:

- Могу, батюшка.

 Тихон  Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая  глаза под лоб, перекрестился  на картину Успения богородицы  над воротами и прибавил:

- Много  вас тут теперь?

Информация о работе Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик