Автор работы: Пользователь скрыл имя, 21 Июня 2012 в 11:28, доклад
На рубеже прошлого и нынешнего столетий, накануне революции, в эпоху, потрясенную двумя мировыми войнами, в России возникла и сложилась, может быть, самая значительная во всей мировой литературе нового времени “женская” поэзия — поэзия Анны Ахматовой. Ближайшей аналогией, которая возникла уже у первых ее критиков, оказалась древнегреческая певица любви Сапфо: русской Сапфо часто называли молодую Ахматову.
Но этого не произошло.
Молодые читатели новой, пролетарской, встававшей на социалистический путь Советской России, работницы и рабфаковцы, красноармейки и красноармейцы — все эти люди, такие далекие и враждебные самому миру, оплаканному в ахматовских стихах, тем не менее, заметили и прочли маленькие, белые, изящно изданные томики ее стихов, продолжавшие невозмутимо выходить все эти огненные годы.
У Ахматовой встречаются стихи, которые “сделаны” буквально из обихода, из житейского немудреного быта — вплоть до позеленевшего рукомойника, на котором играет бледный вечерний луч. Невольно вспоминаются слова, сказанные Ахматовой в старости, о том, что стихи “растут из сора”, что предметом поэтического воодушевления и изображения может стать даже пятно плесени на сырой стене, и лопухи, и крапива, и сырой забор, и одуванчик. Самое важное в ее ремесле — жизненность и реалистичность, способность увидеть поэзию в обычной жизни — уже было заложено в ее таланте самой природой.
И как, кстати, характерна для всей ее последующей лирики эта ранняя строка:
Сегодня я с утра молчу,
А сердце пополам...
Недаром, говоря об Ахматовой, о ее любовной лирике, критики впоследствии замечали, что ее любовные драмы, развертывающиеся в стихах, происходят как бы в молчании: ничто не разъясняется, не комментируется, слов так мало, что каждое из них несет огромную психологическую нагрузку. Предполагается, что читатель или должен догадаться, или же, что, скорее всего, постарается обратиться к собственному опыту, и тогда окажется, что стихотворение очень широко по своему смыслу: его тайная драма, его скрытый сюжет относится ко многим и многим людям.
Так и в этом раннем стихотворении. Так ли нам уж важно, что именно произошло в жизни героини? Ведь самое главное — боль, растерянность и желание успокоиться хотя бы при взгляде на солнечный луч, — все это нам ясно, понятно и едва ли не каждому знакомо, конкретная расшифровка лишь повредила бы силе стихотворения, так как мгновенно сузила бы, локализовала его сюжет, лишив всеобщности и глубины. Мудрость ахматовской миниатюры, чем-то отдаленно похожей на японскую хоку, заключается в том, что она говорит о целительной для души силе природы. Солнечный луч, “такой невинный и простой”, с равной лаской освещающий и зелень рукомойника, и человеческую душу, поистине является смысловым центром, фокусом и итогом всего этого удивительного ахматовского стихотворения.
Ее любовный стих, в том числе и самый ранний, печатавшийся на страницах “Аполлона” и “Гиперборея”, стих еще несовершенный (“первые робкие попытки”, — сказала Ахматова впоследствии), иногда почти отроческий по интонации, все же произрастал из непосредственных жизненных впечатлений, хотя эти впечатления и ограничивались заботами и интересами “своего круга”. Поэтическое слово молодой Ахматовой, автора вышедшей в 1912 году первой книги стихов “Вечер”, было очень зорким и внимательным по отношению ко всему, что попадало в поле ее зрения. Конкретная, вещная плоть мира, его четкие материальные контуры, цвета, запахи, штрихи, обыденно обрывочная речь — все это не только бережно переносилось в стихи, но и составляло их собственное существование, давало им дыхание и жизненную силу. При всей не распространенности первых впечатлений, послуживших основой сборника “Вечер”, то, что в нем запечатлелось, было выражено и зримо, и точно, и лаконично. Уже современники Ахматовой заметили, какую необычно большую роль играла в стихах юной поэтессы строгая, обдуманно локализованная житейская деталь. Она была у нее не только точной. Не довольствуясь одним определением какой-либо стороны предмета, ситуации или душевного движения, она подчас осуществляла весь замысел стиха, так что, подобно замку, держала на себе всю постройку произведения.
Не любишь, не хочешь смотреть?
О, как ты красив, проклятый!
И я не могу взлететь,
А с детства была крылатой.
Мне очи застит туман,
Сливаются вещи и лица,
И только красный тюльпан,
Тюльпан у тебя в петлице.
Смятение
Не правда ли, стоит этот тюльпан, как из петлицы, вынуть из стихотворения, и оно немедленно померкнет!.. Почему? Не потому ли, что весь этот молчаливый взрыв страсти, отчаяния, ревности и поистине смертной обиды — одним словом, все, что составляет в эту минуту для этой женщины смысл ее жизни, все сосредоточилось, как в красном гаршинском цветке зла, именно в тюльпане: ослепительный и надменный, маячащий на самом уровне ее глаз, он один высокомерно торжествует в пустынном и застланном пеленою слез, безнадежно обесцветившемся мире. Ситуация стихотворения такова, что не только героине, но и нам, читателям, кажется, что тюльпан не “деталь” и уж, конечно, не “штрих”, а что он живое существо, истинный, полноправный и даже агрессивный герой произведения, внушающий нам некий невольный страх, перемешанный с полутайным восторгом и раздражением.
У иного поэта цветок в петлице так и остался бы более или менее живописной подробностью внешнего облика персонажа, но Ахматова не только вобрала в себя изощренную культуру многосмысленных значений, развитую ее предшественниками символистами, в частности их умение придавать жизненным реалиям безгранично расширяющийся смысл, но и, судя по всему, не осталась чуждой и великолепной школе русской психологической прозы, в особенности романа (Гоголь, Достоевский, Толстой). Ее так называемые вещные детали, скупо поданные, но отчетливые бытовые интерьеры, смело введенные прозаизмы, а главное, та внутренняя связь, какая всегда просвечивает у нее между внешней средой и потаенно бурной жизнью сердца, — все живо напоминает русскую классику, не только романную, но и новеллистическую, не только прозаическую, но и стихотворную (Пушкин, Лермонтов, Тютчев, позднее — Некрасов).
Говоря о любовной лирике Ахматовой, нельзя не сказать несколько слов о чувствах самой поэтессы, о ее кумирах, о предметах ее восхищения.
И одним из неоскудевающих источников творческой радости и вдохновения для Ахматовой был Пушкин. Она пронесла эту любовь через всю свою жизнь, не побоявшись даже темных дебрей литературоведения, куда входила не однажды, чтобы прибавить к биографии любимого поэта несколько новых штрихов. (А. Ахматовой принадлежат статьи: “Последняя сказка Пушкина (о “Золотом петушке”)”, “Адольф” Бенжамена Констана в творчестве Пушкина”, “О “Каменном госте” Пушкина”, а также работы: “Гибель Пушкина”, “Пушкин и Невское взморье”, “Пушкин в 1828 году” и др.) В “Вечере” Пушкину посвящено стихотворение из двух строф, очень четких по рисунку и трепетно-нежных по интонации.
Любовь к Пушкину усугублялась еще и тем, что отроческие, гимназические годы Анны Ахматовой прошли в Царском Селе, теперешнем Пушкине. Те же Лицей и небо, так же грустит девушка над разбитым кувшином, шелестит парк, мерцают пруды.
Для Ахматовой Муза всегда — “смуглая”. Словно она возникла перед ней в “садах Лицея” сразу в отроческом облике Пушкина, курчавого лицеиста — подростка, не однажды мелькавшего в “священном сумраке” Екатерининского парка, — он был тогда ее ровесник, ее божественный товарищ, и она чуть ли не искала с ним встреч. Во всяком случае, ее стихи, посвященные Царскому Селу и Пушкину, проникнуты той особенной краской чувства, которую лучше всего назвать влюбленностью, — не той, однако, несколько отвлеченной, хотя и экзальтированной влюбленностью, что в почтительном отдалении сопровождает посмертную славу знаменитостей, а очень живой, непосредственной, в которой бывают и страх, и досада, и обида, и даже ревность... Да, даже ревность! Например, к той красавице с кувшином, которой он любовался, воспел и навек прославил... и которая теперь так весело грустит, эта нарядно обнаженная притворщица, эта счастливица, поселившаяся в бессмертном пушкинском стихе!
Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.
Ахматова с женской пристрастностью вглядывается и в знаменитое изваяние, пленившее когда-то поэта, и в пушкинский стих. Ее собственное стихотворение, озаглавленное (не без тайного укола!), как и у Пушкина, “Царскосельская статуя”, дышит чувством уязвленности и досады: “И как могла я ей простить // Восторг твоей хвалы влюбленной... // Смотри, ей весело грустить, // Такой нарядно обнаженной”.
Ахматова обратилась к Пушкину так, как только она одна и могла обратиться, — как влюбленная женщина, вдруг ощутившая мгновенный укол нежданной ревности. В сущности, она не без мстительности доказывает Пушкину своим стихотворением, что он ошибся, увидев в этой ослепительной стройной красавице с обнаженными плечами некую вечно печальную деву. Вечная грусть ее давно прошла, и вот уже около столетия она втайне радуется и веселится своей поистине редкостной, избраннической, завидной и безмерно счастливой женской судьбе, дарованной ей пушкинским словом и именем...
Любовь к Пушкину, а вместе с ним и к другим многообразным и с годами все расширявшимся культурным традициям в большой степени определяла для Ахматовой реалистический путь развития. В этом отношении она была и осталась традиционалисткой. В обстановке бурного развития различных послесимволистских течений и групп, отмеченных теми или иными явлениями буржуазного модернизма, поэзия Ахматовой 10-х годов могла бы даже выглядеть архаичной, если бы ее любовная лирика, казалось бы, такая интимная и узкая, предназначенная “ей” и “ему”, не приобрела в лучших своих образцах того общезначимого звучания, какое свойственно только истинному искусству.
Надо сказать, что стихи о любви у Ахматовой — не фрагментарные зарисовки, не разорванные психологические этюды: острота взгляда сопровождена остротой мысли. Велика их обобщающая сила. Стихотворение может начаться как непритязательная песенка:
Я на солнечном восходе
Про любовь пою,
На коленях в огороде
Лебеду полю.
а заканчивается оно библейски:
Будет камень вместо хлеба
Мне наградой злой.
Надо мною только небо,
А со мною голос твой.
Личное (“голос твой”) восходит к общему, сливаясь с ним: здесь к всечеловеческой притче и от нее — выше, выше — к небу. И так всегда в стихах Ахматовой. Тематически всего лишь как будто бы грусть об ушедшем (стихотворение “Сад”) предстает как картина померкнувшего в этом состоянии мира. А вот какой романной силы психологический сгусток начинает стихотворение:
Столько просьб у любимой всегда!
У разлюбленной просьб не бывает.
Не так ли открывается “Анна Каренина”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему...”? О. Мандельштам имел основания еще в 20-ые годы написать: “...Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого и “Анны Карениной”, Тургенева с “Дворянским гнездом”, всего Достоевского и отчасти даже Лескова.
Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу”.
Но любовь в стихах Ахматовой отнюдь не только любовь — счастье, тем более благополучие. Часто, слишком часто это — страдание, своеобразная антилюбовь и пытка, мучительный, вплоть до распада, излом души, болезненный, “декадентский”. И лишь неизменное ощущение ценностных начал кладет грань между такими стихами. Образ такой “больной” любви у ранней Ахматовой был и образом больного предреволюционного времени 10-х годов и образом больного старого мира. Недаром поздняя Ахматова в стихах и, особенно, в “Поэме без героя” будет вершить над ним суровый самосуд, нравственный и исторический. Еще в 1923 году Эйхенбаум, анализируя поэтику Ахматовой, отметил, что уже в “Четках” “начинает складываться парадоксальный своей двойственностью образ героини — не то “блудницы” с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье”.
Любовь у Ахматовой почти никогда не предстает в спокойном пребывании:
То змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует,
То целые дни голубком
На белом окошке воркует,
То в инее ярком блеснет,
Почудится в дреме левкоя...
Но верно и тайно ведет
От счастья и от покоя.
Чувство, само по себе острое и необычайное, получает дополнительную остроту и необычность, проявляясь в предельном кризисном выражении — взлета или падения, первой пробуждающей встречи или совершившегося разрыва, смертельной опасности или смертной тоски. Потому же Ахматова тяготеет к лирической новелле с неожиданным, часто прихотливо капризным концом психологического сюжета и к необычностям лирической баллады, жутковатой и таинственной.
Обычно ее стихи — начало драмы, или только ее кульминация, или еще чаще финал и окончание. И здесь опиралась она на богатый опыт русской уже не только поэзии, но и прозы. “Этот прием, — писала Ахматова, — в русской литературе великолепно и неотразимо развил Достоевский в своих романах — трагедиях; в сущности, читателю — зрителю предлагается присутствовать только при развязке”. Стихи самой Ахматовой, подобно многим произведениям Достоевского, являют свод пятых актов трагедий. Поэт все время стремится занять позицию, которая бы позволяла предельно раскрыть чувство, до конца обострить коллизию, найти последнюю правду. Вот почему у Ахматовой появляются стихи, как бы произнесенные даже из-за смертной черты. Но никаких загробных, мистических тайн они не несут. И намека нет на что-то потустороннее. Наоборот, до конца обнажается ситуация, возникающая по эту сторону. Без учета того очень легко встать на путь самых разнообразных обвинений подобных стихов, например, в пессимизме. В свое время, еще в 20-ые годы, один из критиков подсчитывал, сколько раз в стихах Ахматовой употребляется, скажем, слово “тоска”, и делал соответствующие выводы. А ведь слово живет в контексте, именно слово “тоска”, может быть, сильнее прочих в контексте ахматовских стихов говорит о жизненной силе их. Эта тоска как особое состояние, в котором совершается приятие мира, сродни тютчевской тоске: “Час тоски невыразимой: все во мне и я во всем”. Но это и та грусть-тоска, которой часто проникнута народная песня.
Стихи Ахматовой часто грустны: они несут особую стихию любви — жалости. Есть в народном русском языке, в русской народной песне синоним слова “любить” — слово “жалеть”; “люблю” — “жалею”.
Уже в самых первых стихах Ахматовой живет не только любовь любовников. Она часто переходит в другую, любовь-жалость, или даже ей противопоставляется, или даже ею вытесняется:
О нет, я не тебя любила,