Автор работы: Пользователь скрыл имя, 05 Декабря 2013 в 13:32, курсовая работа
Комедия написана в 20-х годах XIX века. После победоносной войны с Наполеоном 1812 года, когда русский народ нанес смертельный удар наполеоновской армии, снискавшей в Европе славу непобедимой, с особой остротой встало противоречие между величайшими возможностями простых русских людей и тем бедственным положением, в котором они находились по воле сильных мира сего, в стране свирепствовала аракчеевская реакция. Честные люди того времени не могли мириться с этим. В среде прогрессивно настроенного дворянства назревали протест, недовольство существующими порядками, создавались тайные общества.
Софье удалось бы совершенно отделаться от новой подозрительности Чацкого, но она сама увлеклась своей любовью к Молчалину и чуть не испортила все дело, высказавшись почти открыто в любви. На вопрос Чацкого: Зачем же вы его (Молчалина) так коротко узнали? – она отвечает: Я не старалась! Бог нас свел.
Этого довольно, чтоб открыть глаза слепому. Но ее спас сам Молчалин, то есть его ничтожество. Она в увлечении поспешила нарисовать его портрет во весь рост, может быть в надежде примирить с этой любовью не только себя, но и других, даже Чацкого, не замечая, как портрет выходит пошл:
Смотрите, дружбу всех он в
доме приобрел.
При батюшке три года служит;
Тот часто без толку сердит,
А он безмолвием его обезоружит,
От доброты души простит.
А между прочим,
Веселостей искать бы мог, –
Ничуть, от старичков не ступит за порог!
Мы резвимся, хохочем;
Он с ними целый день засядет, рад не рад,
Играет...
Далее:
Чудеснейшего свойства...
Он наконец: уступчив, скромен, тих,
И на душе проступков никаких;
Чужих и вкривь и вкось не рубит...
Вот я за что его люблю!
У Чацкого рассеялись все сомнения:
Она его не уважает!
Шалит, она его не любит.
Она не ставит в грош его! –
утешает он себя при каждой ее похвале Молчалину и потом хватается за Скалозуба. Но ответ ее – что он "герой не ее романа" – уничтожил и эти сомнения. Он оставляет ее без ревности, но в раздумье, сказав:
Кто разгадает вас!
Он и сам не верил
в возможность таких
Он почувствовал, что главная цель возвращения в Москву ему изменила, и он отходит от Софьи с грустью. Он, как потом сознается в сенях, с этой минуты подозревает в ней только холодность ко всему – и после этой сцены самый обморок отнес не "к признакам живых страстей", как прежде, а "к причуде избалованных нерв".
Следующая сцена его с Молчалиным, вполне обрисовывающая характер последнего, утверждает Чацкого окончательно, что Софья не любит этого соперника.
Обманщица смеялась надо мною! – замечает он и идет навстречу новым лицам.
Комедия между ним и Софьей оборвалась; жгучее раздражение ревности унялось, и холод безнадежности пахнул ему в душу.
Ему осталось уехать; но на сцену вторгается другая, живая, бойкая комедия, открывается разом несколько новых перспектив московской жизни, которые не только вытесняют из памяти зрителя интригу Чацкого, но и сам Чацкий как будто забывает о ней и мешается в толпу. Около него группируются и играют, каждое свою роль, новые лица. Это бал, со всей московской обстановкой, с рядом живых сценических очерков, в которых каждая группа образует свою отдельную комедию, с полною обрисовкой характеров, успевших в нескольких словах разыграться в законченное действие.
Разве не полную комедию разыгрывают Горичевы? Этот муж, недавно еще бодрый и живой человек, теперь опустившийся, облекшийся, как в халат, в московскую жизнь, барин, "муж-мальчик, муж-слуга, идеал московских мужей", по меткому определению Чацкого, – под башмаком приторной, жеманной, светской супруги, московской дамы?
А эти шесть княжен и графиня-внучка, – весь этот контингент невест, "умеющих, по словам Фамусова, принарядить себя тафтицей, бархатцем и дымкой", "поющих верхние нотки и льнущих к военным людям"? Эта Хлестова, остаток екатерининского века, с моськой, с арапкой-девочкой, – эта княгиня и князь Петр Ильич – без слова, но такая говорящая руина прошлого; Загорецкий, явный мошенник, спасающийся от тюрьмы в лучших гостиных и откупающийся угодливостью, вроде собачьих поносок – и эти N.N., – и все толки их, и все занимающее их содержание!
Наплыв этих лиц так обилен, портреты их так рельефны, что зритель хладеет к интриге, не успевая ловить эти быстрые очерки новых лиц и вслушиваться в их оригинальный говор.
Чацкого уже нет на сцене. Но он до ухода дал обильную пищу той главной комедии, которая началась у него с Фамусовым, в первом акте, потом с Молчалиным, – той битве со всей Москвой, куда он, по целям автора, затем и приехал.
В кратких, даже мгновенных встречах с старыми знакомыми он успел всех вооружить против себя едкими репликами и сарказмами. Его уже живо затрогивают – и он дает волю языку. Рассердил старуху Хлестову, дал невпопад несколько советов Горичеву, резко оборвал графиню-внучку и опять задел Молчалина.
Но чаша переполнилась. Он выходит из задних комнат уже окончательно расстроенный и, по старой дружбе, в толпе опять идет к Софье, надеясь хоть на простое сочувствие. Он поверяет ей свое душевное состояние:
Мильон терзаний! –
Груди от дружеских тисков,
говорит он.
Ногам от шарканья, ушам от восклицаний,
А пуще голове от всяких пустяков!
Здесь у меня душа каким-то горем сжата!
–
жалуется он ей, не подозревая, какой заговор созрел против него в неприятельском лагере.
"Мильон терзаний" и "горе!" – вот что он пожал за все, что. До сих пор он был непобедим: ум его поражал больные места врагов. Фамусов ничего не находит, как только зажать уши против его, и отстреливается общими местами старой морали. Молчалин смолкает, княжны, графини – пятятся прочь от него, обожженные крапивой его смеха, и прежний друг его, Софья, которую одну он щадит, лукавит, скользит и наносит ему главный удар втихомолку, объявив его, под рукой, сумасшедшим.
Он чувствовал свою силу и говорил уверенно. Но борьба его истомила. Он, очевидно, ослабел от этого "мильона терзаний", и расстройство обнаружилось в нем так заметно, что около него группируются все гости, как собирается толпа около всякого явления, выходящего из обыкновенного порядка вещей.
Он не только грустен, но и желчен, придирчив. Он, как раненый, собирает все силы, делает вызов толпе – и наносит удар всем, – но не хватило у него мощи против соединенного врага.
Он впадает в преувеличения, почти в нетрезвость речи, и подтверждает во мнении гостей распущенный Софьей слух о его сумасшествии. Слышится уже не острый, ядовитый сарказм, в который вставлена верная, определенная идея, правда, а какая-то горькая жалоба, как будто на личную обиду, на пустую, или, по его словам, "незначащую встречу с французиком из Бордо", которую он, в нормальном состоянии духа, едва ли бы заметил.
Он перестал владеть собой и даже не замечает, что он сам составляет спектакль на бале. Он ударяется и в патриотический пафос, договаривается до того, что находит фрак противным "рассудку и стихиям", сердится, что madame и mademoiselle не переведены на русский язык, – словом, "il divague!"[5] – заключили, вероятно, о нем все шесть княжен и графиня-внучка. Он чувствует это и сам, говоря, что в "многолюдстве он растерян, сам не свой!"
Он точно "сам не свой", начиная с монолога "о французике из Бордо" – и пьесы. Впереди пополняется "мильон терзаний".
Пушкин, отказывая Чацкому в уме, вероятно, всего более имел в виду последнюю сцену 4-го акта, в сенях, при разъезде. Конечно, ни Онегин, ни Печорин, эти франты, не сделали бы того, что проделал в сенях Чацкий. Те слишком дрессированы "в науке страсти нежной", а Чацкий отличается и, между прочим, искренностью и простотой, и не умеет и не хочет рисоваться. Он не франт, не лев. Здесь, даже простое приличие. Таких пустяков наделал он!
Отделавшись от болтовни Репетилова и спрятавшись в швейцарскую в ожидании кареты, он подглядел свидание Софьи с Молчалиным и разыграл роль Отелло, не имея на то никаких прав. Он упрекает ее, зачем она его "надеждой завлекла", зачем прямо не сказала, что прошлое забыто. Тут что ни слово – то неправда. Никакой надеждой она его не завлекала. Она только и делала, что уходила от него, едва говорила с ним, признавалась в равнодушии, назвала какой-то старый детский роман и прятанье по углам "ребячество" и даже намекнула, что "бог ее свел с Молчалиным".
А он, потому только, что –
...так страстно и так низко
Был расточитель нежных слов, –
в ярости за собственное свое, за напущенный на себя добровольно самим собой обман, казнит всех, а ей бросает жестокое и несправедливое слово:
С вами я горжусь моим разрывом, –
когда нечего было и разрывать! Наконец просто доходит до брани, изливая желчь:
На дочь, и на отца,
И на любовника глупца, –
и кипит бешенством на всех, "на мучителей толпу, предателей, нескладных умников, лукавых простаков, старух зловещих" и т.д.
И уезжает из Москвы искать "уголка оскорбленному чувству", произнося всему беспощадный суд и приговор!
Если б у него явилась одна минута, если б не жег его "мильон терзаний", он бы, конечно, сам сделал себе вопрос: "Зачем и за что наделал я всю эту кутерьму?" И, конечно, не нашел бы ответа.
За него отвечает Грибоедов, который неспроста кончил пьесу этой катастрофой. В ней, не только для Софьи, но и для Фамусова и всех его гостей, "ум" Чацкого, сверкавший, как луч света в целой пьесе, разразился в конце в тот гром, при котором крестятся, по пословице, мужики.
От грома первая перекрестилась Софья, остававшаяся до самого появления Чацкого, когда Молчалин уже ползал у ног ее, все тою же бессознательною Софьей Павловною, с тою же ложью, в какой ее воспитал отец, в какой он прожил сам, весь его дом и весь круг. Еще не опомнившись от стыда и ужаса, когда маска упала с Молчалина, она прежде всего радуется, что "ночью все
узнала, что нет укоряющих свидетелей в глазах!"
А нет свидетелей, следовательно, все шито да крыто, можно забыть, выйти замуж, пожалуй за Скалозуба, а на прошлое смотреть... Да никак не смотреть. Свое нравственное чувство стерпит, Лиза не проговорится, Молчалин пикнуть не смеет. А муж? Но какой же московский муж, "из жениных пажей", станет озираться на прошлое! Это и ее мораль, и мораль отца, и всего круга. А между тем Софья Павловна индивидуально не безнравственна: она грешит грехом неведения, слепоты, в которой жили все, – Свет не карает заблуждений, Но тайны требует для них!
В этом двустишии Пушкина выражается общий смысл условной морали. Софья никогда не прозревала от нее и не прозрела бы без Чацкого никогда, за неимением случая. После катастрофы, с минуты появления Чацкого оставаться слепой уже невозможно. Его суда ни обойти забвением, ни подкупить ложью, ни успокоить – нельзя. Она не может не уважать его, и он будет вечным ее "укоряющим свидетелем", судьей ее прошлого. Он открыл ей глаза.
До него она не сознавала слепоты своего чувства к Молчалину и даже, разбирая последнего, в сцене с Чацким, по ниточке, сама собою не прозрела на него. Она не замечала, что сама вызвала его на эту любовь, о которой он, дрожа от страха, и подумать не смел. Ее не смущали свидания наедине ночью, и она даже проговорилась в благодарности к нему в последней сцене за то, что "в ночной тиши он держался больше робости во нраве!" Следовательно и тем, что она не увлечена окончательно и безвозвратно, она обязана не себе самой, а ему!
Наконец, в самом начале,
она проговаривается еще
Подумаешь, как счастье своенравно, –
говорит она, когда отец застал Молчалина рано утром у ней в комнате, –
Бывает хуже – с рук сойдет!
А Молчалин просидел у нее в комнате целую ночь. Что же разумела она под этим "хуже"? Можно подумать бог знает что: но honne soit qui mal y pense[6]!
Софья Павловна вовсе не так виновна, как кажется. Это – смесь хороших инстинктов с ложью, живого ума с отсутствием всякого намека на идеи и убеждения, путаница понятий, умственная и нравственная слепота – все это не имеет в ней характера личных пороков, а является как общие черты ее круга. В собственной, личной ее физиономии прячется в тени что-то свое, горячее, нежное, даже. Остальное принадлежит воспитанию.
2.1.
Французские книжки, на которые сетует Фамусов, фортепиано (еще с аккомпанементом флейты), стихи, французский язык и танцы – вот что считалось классическим образованием барышни. А потом "Кузнецкий мост и балы, такие, как этот бал у ее отца, и это общество – вот тот круг, где была заключена жизнь "барышни". Женщины учились только воображать и чувствовать и не учились мыслить и знать. Мысль безмолвствовала, говорили одни инстинкты. Житейскую мудрость почерпали они из романов, повестей – и оттуда инстинкты развивались в уродливые, жалкие или глупые свойства:, сентиментальность, искание идеала в любви, а иногда и хуже.
В снотворном застое, в безвыходном море лжи, у большинства женщин снаружи господствовала условная мораль – а втихомолку жизнь кишела, за отсутствием здоровых и серьезных интересов, вообще всякого содержания, теми романами, на которых и создалась "наука страсти нежной". Онегины и Печорины – вот представители целого класса, почти породы ловких кавалеров, jeunes premiers[7]. Эти передовые личности в high life[8] – такими являлись и в произведениях литературы, где и занимали почетное место со времен рыцарства и до нашего времени, до Гоголя. Сам Пушкин, не говоря о Лермонтове, дорожил этим внешним блеском, этою представительностью du bon ton[9], манерами высшего света, под которою крылось и "", и "тоскующая лень", и "интересная скука". Пушкин щадил Онегина, хотя касается легкой иронией его праздности и пустоты, но до мелочи и с удовольствием описывает модный костюм, безделки туалета, франтовство – и ту напущенную на себя небрежность и невнимание ни к чему, эту fatuite[10], позирование, которым щеголяли денди. Дух позднейшего времени снял заманчивую драпировку с его героя и всех подобных ему "кавалеров" и определил истинное значение таких господ, согнав их с первого плана.