Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 21 Марта 2014 в 14:16, реферат

Краткое описание

Творческий путь выдающегося русского прозаика и поэта конца XIX — первой половины XX века, признанного классика отечественной литературы и ее первого Нобелевского лауреата И.А.Бунина (1870—1953) отличается большой сложностью, разобраться в котором — задача непростая, ибо в судьбе и книгах писателя резко индивидуально преломились судьбы России и ее народа, нашли отражение острейшие конфликты и противоречия времени.

Вложенные файлы: 1 файл

Бунин Иван Алексеевич.doc

— 699.50 Кб (Скачать файл)

 Казалось, что год тому назад выехал  он из города и что никогда-то теперь не доберешься до него. Тяготил мокрый картуз, ныли холодные ноги, сжатые грязными сапогами. Лицо за день обветрилось, горело. Поднявшись со скамьи, Кузьма пошел навстречу сырому ветру, к воротам в поле, к пустоши давно упраздненного погоста. Из шалаша падал на грязь слабый свет, но, как только Кузьма отошел, Аким дунул на лампочку, свет исчез, и сразу наступила ночь. Голубоватая зарница блеснула смелее, неожиданней, раскрыла все небо, всю глубину сада до самых отдаленных елок, где стояла баня, и вдруг залила все такой чернотой, что закружилась голова. И опять где-то низко загремел дальний гром. Постояв и различив тусклый просвет в воротах, Кузьма вышел на дорогу, пролегавшую вдоль вала, мимо шумящих старых лип и кленов, и стал медленно ходить взад и вперед. На картуз, на руки опять посыпался дождь. И опять глубоко распахнулась черная тьма, засверкали капли дождя, и на пустоши, в мертвенно-голубом свете, вырезалась фигура мокрой тонкошеей лошади. Бледное, металлически-зеленое поле овсов мелькнуло за пустошью на чернильном фоне, а лошадь подняла голову - и Кузьме стало жутко. Он повернул назад, к воротам. Когда же ощупью добрался до бани, стоявшей в ельнике, дождь обрушился на землю с такой силой, что, как в детстве, стали мелькать страшные мысли о потопе. Он дернул спичкой, увидал широкие нары возле окошечка и, свернув чуйку, кинул ее в изголовье. В темноте влез на нары и с глубоким вздохом растянулся на них, лег по-стариковски, на спину, и закрыл усталые глаза. Боже мой, какая нелепая и тяжкая поездка! И как это он попал сюда? В барском доме теперь тоже тьма, и зарницы, на лету, украдкой отражаются в зеркалах... В шалаше, под проливным дождем, спит Аким... Вот в этой бане не раз, конечно, видали чертей: верит ли Аким хоть в черта как следует? Нет. А все-таки с уверенностью рассказывает о том, как его покойник-дед - непременно дед и непременно покойник - пошел раз в ригу за хоботьем, а черт сидит себе на водиле, ножки переплел, лохматый, как собака... И, выставив одно колено, Кузьма положил кисть руки на лоб и стал, вздыхая и тоскуя, задремывать...

 Лето  он провел в ожидании места. Мечты о садах оказались очень  глупы. Возвратясь в город и  хорошенько обдумав свое положение, начал он искать место приказчика, конторщика; потом стал соглашаться на любое - лишь бы был кусок хлеба. Но поиски, хлопоты, просьбы пропадали даром. В городе он давным-давно слыл за большого чудака. Пьянство и безделье превратили его в посмешище. Жизнь его сперва изумляла город, потом стала казаться подозрительной. Да и правда: где это видано, чтобы мещанин в его годы жил на подворье, был холост и нищ, как шарманщик: всего имущества - сундучок да тяжелый старый зонт! И Кузьма стал посматривать в зеркало: что это, в самом деле, за человек перед ним? Ночует в "общем номере", среди чужих, приезжающих и уезжающих людей, утром плетется по жаре на базар, в трактиры, где ловит слухи о местах; после обеда спит, потом сидит у окна и читает, глядит на пыльную белую улицу и бледно-голубое от жары небо... Для кого и для чего живет на свете этот худой и уже седой от голода и строгих дум мещанин, называющий себя анархистом и не умеющий толком объяснить, что значит - анархист? Сидит, читает; вздохнет, пройдется по комнате; опустится на корточки, отомкнет свой сундучок; переложит поаккуратнее истрепанные книжки и рукописи, две-три линючих косоворотки, старый длиннополый сюртук, жилетку, истершееся метрическое свидетельство... А что дальше делать?

 И лето  тянулось бесконечно долго. Теперь  в городе стояла адская сушь. Угловой дом подворья жарился на солнце. По ночам от духоты кровь стучала в голову, и будил каждый звук за открытыми окнами. А на сеновале нельзя было спать от блох, крика петухов и вони навозного двора. Все лето не покидала Кузьму мечта съездить в Воронеж. Хоть бы до поезда побродить по воронежским улицам, посмотреть на знакомые тополя, на тот голубенький домик за. городом... Да зачем? Истратить десять, пятнадцать рублей, а потом отказывать себе в свечке, в булке? Да и стыдпо старику предаваться любовным воспоминаниям. А что до Клаши, так его ли еще дочь-то она? Видел он ее года два тому назад: сидит у окна, плетет кружево, облик милый и скромный, но похожа только на мать...

 К осени  Кузьма убедился, что необходимо  или по святым местам уйти, в монастырь какой-нибудь, или - прости дернуть по горлу бритвой. Наступала осень. Уже пахло на базаре яблоками, сливами. Навезли гимназистов. Стало солнце садиться за Щепной площадью: выйдешь из Ворот вечером и, переходя перекресток, ослепнешь: налево вся улица, упирающаяся вдали в площадь, залита низким скучным блеском. Сады за заборами - в пыли, паутине. Идет Полозов навстречу - на нем крылатка, но шляпу уже сменил картуз с кокардой. В городском саду ни души. Забита раковина музыкантов, забит киоск, где продавали летом кумыс и лимонад, закрыт дощатый буфет. И однажды, сидя возле этой раковины, Кузьма так затосковал, что уже не шутя задумался о самоубийстве. Солнце садилось, свет его был красноватый, летела мелкая розовая листва до аллее, дул холодный ветер. В соборе звонили ко всенощной, и под этот мерный, густой звон, уездный, субботний, душа ныла нестерпимо. Вдруг под раковиной послышался кашель, кряхтенье... "Мотька", - подумал Кузьма. И правда: вылез из-под лестницы Мотя-Утиная-Головка. Был он в рыжих солдатских сапогах, в очень длинном гимназическом мундире, обсыпанном мукой, - видно, базар позабавился, - ив соломенной шляпе, много раз попадавшей под колеса. Не раскрывая глаз, отплевываясь и шатаясь с похмелья, он прошел мимо. Кузьма, сдерживая слезы, сам окликнул его:

- Моть! Иди  потолкуем, покурим...

 И Мотя  вернулся, сел на скамью, стал  сонно, шевеля бровями, завертывать  цигарку, но, кажется, плохо соображал, кто это с ним, кто это жалуется  ему на свою судьбу...

 А на  другой день тот же Мотя  принес Кузьме записку Тихона.

 В конце  сентября Кузьма переехал в Дурновку.

 

III

 

В ту давнюю пору, когда Илья Миронов года два жил в Дурновке, был Кузьма совсем ребенок, и остались у него в памяти только темно-зеленые пахучие конопляники, в которых тонула Дурновка, да еще одна темная летняя ночь: ни единого огня не было в деревне, а мимо избы Ильи шли, белея в темноте рубахами, "девять девок, девять баб, десятая удова", все босые, простоволосые, с метлами, дубинами, вилами, и стоял оглушительный звон и стук в заслонки, в сковороды, покрываемый дикой хоровой песнью: вдова тащила соху, рядом с ней шла девка с большой иконой, а прочие звонили, стучали и, когда вдова низким голосом выводила:

 

Ты, коровья смерть,

 Не ходи  в наше село! -

 

хор, на погребальный лад, протяжно вторил:

 

Мы опахиваем -

 

и, тоскуя, резкими горловыми голосами подхватывал:

 

Со ладаном, со крестом...

 

Теперь вид дурновских полей был будничный. Ехал Кузьма с Воргла веселый и слегка хмельной, - Тихон Ильич угощал его за обедом наливкой, был очень добр в этот день, - и с удовольствием смотрел на равнины сухих бурых пашен, расстилавшиеся вокруг него. Почти летнее солнце, прозрачный воздух, бледно-голубое ясное небо, - все радовало и обещало долгий покой. Седой, корявой полыни, вывороченной с корнем сохами, было так много, что ее возили возами. Под самой усадьбой стояла на пашне лошаденка, с репьями в холке, и телега, высоко нагруженная полынью, а подле лежал Яков, босой, в коротких запыленных портках и длинной посконной рубахе, и, придавив" боком большого седого кобеля, держал его за уши. Кобель рычал и косился.

- Ай кусается? - крикнул Кузьма.

- Лют - мочи  нет! - торопливо отозвался Яков, поднимая свою косую бороду. - На морды лошадям сигает...

 И Кузьма  засмеялся от удовольствия. Уж  мужик так мужик, степь так  степь!

 А дорога  шла под изволок, и горизонт суживался. Впереди зеленела новая железная крыша риги, казавшаяся потонувшей в глухом низкорослом саду. За садом, на противоположном косогоре, стоял длинный ряд изб из глинобитных кирпичей, под соломой. Справа, за пашнями, тянулся большой лог, входивший в тот, что отделял усадьбу от деревни. И там, где лога сходились, торчали на мысу крылья двух раскрытых ветряков, окруженных несколькими избами однодворцев, - Мысовых, как назвал их Оська, - и белела на выгоне вымазанная мелом школа.

- Что ж, учатся ребятишки-то? - спросил Кузьма.

- Обязательно, - сказал Оська. - Ученик у них  бедовый!

- Какой  ученик? Учитель, что ли?

- Ну, учитель, одна часть. Вышколил, говорю, ихнего  брата - куда годишься. Солдат. Бьет  не судом, да зато у него  уж и прилажено все! Заехали мы как-то с Тихоном Ильичом - как вскочут все разом да как гаркнут: "Здравия желаем!" - где тебе и солдатам так-то!

 И опять  засмеялся Кузьма.

 А когда  проехали гумно, прокатили по  убитой дороге мимо небольшого  сада и повернули влево, на  длинный двор, подсохший, золотившийся  под солнцем, даже сердце заколотилось: вот он и дома наконец. И, взойдя  на крыльцо, переступив порог, Кузьма низко поклонился темной иконе в углу прихожей...

 Против  дома, задом к Дурновке, к широкому  логу, стояли амбары. С крыльца  дома, чуть влево, видна была Дурновка, вправо - часть мыса: ветряк и школа. Комнаты были малы и пусты. В кабинете была ссыпана рожь, в зале и гостиной стояло только несколько стульев с продранными сиденьями. Гостиная выходила окнами в сад, и всю осень Кузьма ночевал в ней на продавленном диване, не закрывая окон. Пол никогда не мели: за кухарку первое время жила вдова Однодворка, бывшая любовница молодого Дурново, которой надо было и к ребятишкам своим бегать, и себе кое-что стряпать, и "Кузьме с работником. Кузьма сам ставил по утрам самовар, потом сидел под окном в зале, пил чай с яблоками. В утреннем блеске, за логом, густо дымились крыши деревни. Сад свежо благоухал. А в полдень солнце стояло над деревней, на дворе было жарко, в саду рдели клены и липы, тихо роняя разноцветные листья. Голуби, пригретые солнцем, весь день спали на скате кухонной крыши, желтевшей новой соломой в ясном синем небе. Отдыхал после обеда работник. Однодворка уходила домой. А Кузьма бродил. Он шел на гумно, радуясь солнцу, твердой дороге, высохшим бурьянам, побуревшему подсвекольнику, милому позднему цвету голубого цикория и тихо летевшему по воздуху пуху татарок. Пашни в поле блестели под солнцем шелковистыми сетями паутины, затянувшей их на необозримое пространство.

 По огороду  на сухих репейниках сидели  щеглы. На гумне, в глубокой тишине, на припеке, горячо сипели кузнечики... С гумна Кузьма перелезал через вал, возвращался в усадьбу садом, по ельнику. В саду болтал с мещанами, съемщиками сада, с Молодой и Козой, сбиравшими падальцы, залезал с ними в крапивную глушь, где лежали самые спелые. Порой он брел на деревню, в школу...

 Солдат-учитель, глупый от природы, на службе сбился с толку совершенно. По виду это был самый обыкновенный мужик. Но говорил он всегда так необыкновенно и нес такую чепуху, что приходилось только руками разводить. Он все чему-то с величайшей хитростью улыбался, глядел на собеседника снисходительно, щурясь, на вопросы никогда не отвечал сразу.

- Как величать-то  тебя? - спросил его Кузьма, в первый  раз зайдя в школу.

 Солдат  прищурился, подумал.

- Без имени  и овца баран, - сказал он наконец, не спеша. - Но спрошу и я  вас: Адам - это имя ай нет?

- Имя.

- Так. А  сколько же, к примеру, народу  померло с тех нор?

- Не знаю, - сказал Кузьма. - Да ты это  к чему?

- А к  тому самому, что нам этого  отроду не понять! Я, к примеру, солдат и коновал. Иду недавно  по ярмарке - глядь, лошадь в сапе. Сейчас к становому: так и так, ваше высокоблагородие. "А можешь ты эту лошадь пером зарезать?" - "С великим удовольствием!"

- Каким  пером? - спросил Кузьма.

- А гусиным. Взял, очинил, в жилу становую  чкнул, дунул маленько, в перо-то, - и готово. Дело-то, кажись, просто, ан поди-ка, ухитрись!

 И солдат  лукаво подмигнул и постучал  себя пальцем в лоб:

- Тут еще  есть смекалка-то!

 Кузьма  пожал плечами и смолк. И, уж  проходя мимо Однодворки, от ее  Сеньки узнал, как зовут солдата. Оказалось - Пармен.

- А что  вам задано на завтра? - прибавил  Кузьма, с любопытством глядя  на огненные вихры Сеныщ, на  его живые зеленые глаза, конопатое  лицо, щуплое тельце и потрескавшиеся  от грязи и цыпок руки и  ноги.

- Задачи, стихи, - сказал Сенька, подхватив правой рукой поднятую назад ногу и прыгая на одном месте.

- Какие  задачи?

- Гусей  сосчитать. Летело стадо гусей...

- А, знаю, - сказал Кузьма. - А еще что?

- Еще мышей...

- Тоже сосчитать?

- Да. Шли  шесть мышей, несли по шесть  грошей, - быстро забормотал Сенька, косясь на серебряную часовую цепочку Кузьмы. - Одна мышь поплоше несла два гроша... Сколько выйдет всего...

- Великолепно. А стихи какие?

 Сенька  выпустил ногу.

- Стихи - "Кто  он?"

- Выучил?

- Выучил....

- А ну-ка.

 И Сенька  еще быстрее забормотал - про всадника, ехавшего над Невой по лесам, где были только

 

Ель, сосна да мох сядой...

 

- Седой, - сказал  Кузьма, - а не сядой.

- Ну, сидой, - согласился Сенька.

- А всадник-то  этот кто же?

 Сенька  подумал.

- Да колдун, - сказал он.

- Так. Ну, скажи матери, чтоб она хоть виски-то тебе подстригла. Тебе же хуже, когда учитель дерет.

- А он  ухи найдет, - беспечно сказал  Сенька, снова берясь за ногу, и запрыгал по выгону.

 

Мыс и Дурновка, как это всегда бывает со смежными: деревнями, жили в постоянной вражде и взаимном презрении. Мысовые считали разбойниками и побирушками дурновцев, дурновцы - мысовых. Дурновка была "барская", а на Мысу обитали "галманы", однодворцы. Вне вражды, вне распрей находилась только Однодворка. Небольшая, худая, аккуратная, она была жива, ровна и приятна в обращении, наблюдательна. Она знала, как свою, каждую семью, и на Мысу и в Дурновке, первая извещала усадьбу о каждом, даже малейшем деревенском событии. Да и ее жизнь знали все отлично. Она никогда и ни от кого ничего не скрывала, спокойно и просто рассказывала о муже, о Дурново.

- Что ж  делать-то, - говорила она, легонько  вздыхая. - Бедность была лютая, хлебушка  и в новину не хватало. Мужик  меня, правду надо сказать, любил, да ведь покоришься. Целых три  воза ржи дал за меня барин. "Как же быть-то?" - говорю мужику. - "Видно, иди", - говорит. Поехал за рожью, таскает мерку за меркой, а у самого слезы кап-кап, кап-кап...

 Днем  работала она не покладая рук, по ночам штопала, шила, воровала  щиты на чугунке. Раз, поздно вечером, выехал Кузьма к Тихону Ильичу, поднялся на изволок и обмер от страха: над потонувшими во мраке пашнями, на чуть тлеющей полосе заката росло и плавно неслось на Кузьму что-то черное, громадное...

- Кто это? - слабо крикнул он, натягивая  вожжи.

- Ой! - слабо, в ужасе крикнуло и то, что так быстро и плавно росло в небе, и с треском рассыпалось.

 Кузьма  очнулся - и сразу узнал в темноте  Однодворку. Это она бежала на  него на своих легких босых  ногах, согнувшись, взгромоздив на  себя два саженных щита - из  тех, что ставят зимой вдоль чугунки от заносов. И, оправившись, с тихим смехом зашептала:

- Напугали  вы меня до смерти. Бежишь так-то  ночью - дрожишь вся, а что ж  делать-то? Вся деревня топится  ими, только тем и спасаемся...

 Зато  совершенно неинтересный человек был работник Кошель. Говорить с ним было не о чем, да он и не словоохотлив был. Как большинство дурновцев, он все только повторял старые немудреные изречения, подтверждал то, что давным-давно известно. Погода портилась - и он посматривал на небо:

- Портится погодка. Дожжок теперь для зеленей первое дело.

 Двоили  пар - и он замечал:

- Не передвоишь - без хлеба посидишь. Так-то старички-то  говаривали.

 Он служил, в свое время, был на Кавказе, но солдатчина не оставила  на нем никаких следов. Он ничего  не мог рассказать о Кавказе, кроме того только, что там гора на горе, что из земли бьют там страшно горячие и странные воды: "положишь баранину - в одну минуту сварится, а не вынешь вовремя - опять сырая станет..." И нисколько не гордился тем, что повидал свет; он даже с презрением относился к людям бывалым: ведь "шатаются" люди только поневоле или по бедности. Ни одному слуху не верил - "все брешут!" - но верил, божился, что недавно под сельцом Басовым катилось в сумерки тележное колесо - ведьма, а один мужик, не будь дурак, взял да и поймал это колесо, всунул во втулок подпояску и завязал ее.

Информация о работе Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик