Автор работы: Пользователь скрыл имя, 21 Марта 2014 в 14:16, реферат
Творческий путь выдающегося русского прозаика и поэта конца XIX — первой половины XX века, признанного классика отечественной литературы и ее первого Нобелевского лауреата И.А.Бунина (1870—1953) отличается большой сложностью, разобраться в котором — задача непростая, ибо в судьбе и книгах писателя резко индивидуально преломились судьбы России и ее народа, нашли отражение острейшие конфликты и противоречия времени.
Там Кузьма и писать стал, - начал рассказом о том, как один купец ехал в страшную грозу, ночью по Муромским лесам, попал на ночлег к разбойникам и был зарезан. Кузьма горячо изложил его предсмертные мольбы, думы, его скорбь о своей неправедной и "так рано пресекшейся жизни...". Но базар без пощады окатил его холодной водой:
- Ну и дурак же ты, прости господи! "Рано!" Давно пора черту пузатому! Да и как же это ты узнал-то, что он думал? Ведь его же зарезали?
Тогда
Кузьма написал кольцовским
- Так! - сказали ему. - Сколько же лет было этому самому коню? Ах, Кузьма, Кузьма! Ты бы лучше дельное-то что-нибудь сочинил, - ну, хоть про войну, к примеру...
И Кузьма,
подделываясь под базарный
В семьдесят седьмом году
Вздумал турка воевать,
Подвигал свою орду
И хотел Россию взять, -
и как эта орда -
В безобразных колпаках
Подкрадалась под Царь-Пушку...
С большой болью сознавал он потом, сколько тупости, невежества было в таких виршах и чего стоит этот хамский язык, это русское презрение к чужим колпакам! Бросив лавку и продав, что осталось после умершей матери, стали они торгашить. В родном городе бывать случалось часто, и с Балашкиным Кузьма дружил по-прежнему, книги, которые ему давал или указывал Балашкин; читал жадно. Однако, беседуя с Балашкиным о Шиллере, страстно мечтал он в то же время выпросить у него в долг "ливенку". Восторгаясь "Дымом", он, однако, твердил, что "кто умен, да не учен, в том без ученья много света". Побывав на могиле Кольцова, с восхищением записал безграмотную надпись на плите ее: "Подсим памятником погребено тело мещанина и поэта воронежского алесея василевича Калцова награжденного монаршаю милостию просвещеннаго без наук природою_..."
Старый, огромный, худой, зиму и лето не снимавший позеленевшей чуйки и теплого картуза, большелицый, бритый и косоротый, Балашкин бывал почти страшен своими злыми речами, своим глубоким стариковским басом, колючей серебристой щетиной на серых щеках и зеленым левым глазом, выпученным, сверкавшим и косившим в ту Сторону, куда был скошен и рот его. И как рявкнул он однажды, выслушав речь Кузьмы "о просвещении без наук", как сверкнул этим глазом, отшвырнув цигарку, которую насыпал махоркой над коробкой из-под килек!
- Ослиная челюсть! Что мелешь? Обдумал ли, что значит это наше "без наук просвещение"?
И опять схватил цигарку и стал глухо реветь:
- Боже милостливый!
Пушкина убили, Лермонтова убили,
Писарева утопили, Рылеева удавили...
Достоевского к расстрелу
Тревожно теребя пуговицы длиннополого сюртука, то застегиваясь, то расстегиваясь, хмурясь и ухмыляясь, смущенный Кузьма сказал в ответ:
- Такой народ! Величайший народ, а не "такой", позвольте вам заметить.
- Не смей призы раздавать! - опять крикнул Балашкин.
- Нет-с, посмею! Ведь писатели-то эти - дети этого самого народа!
- А почему же не Ерошка, почему не Лукашка? Я, брат, ежели литературу-то захочу тряхнуть, всем богам по сапогам найду! Почему Каратаев, а не Разуваев, с Колупаевым, не мироед-паук, не поп-лиходимец, не дьяк продажный, не Салтычиха какая-нибудь, не Карамазов с Обломовым, не Хлестаков с Ноздревым али, чтобы не далеко ходить, не твой негодяй-братец?
- Платон Каратаев....
- Вши съели твоего Каратаева! Не вижу тут идеала!
- А русские мученики, подвижники, угодники, Христа ради юродивые, раскольники?
- Что-о? А Колизей, хрестовые походы, войны леригиозные, секты несметные? Лютер, наконец того? Нот, шаяишь! Мне-то, сразу клык не сломишь!
Да, нужно было одно - учиться. Но когда, где?
Целых пять лет торгашества - и это в самую лучшую пору жизни! Великим счастием казался даже приезд в город. Отдых, знакомые, запах пекарен и железных крыш, мостовая на торговой улице, чай, булки и персидский марш в трактире "Карс"... Политые из чайников полы в лавках, бой знаменитого перепела у дверей Рудакова, запах рыбного ряда, укропа, романовской махорки... Добрая и страшная улыбка Балашкина при виде проходящего Кузьмы... Потом - громы и проклятия славянофилам, Белинский и скверная брань, бессвязное и страстное забрасывание друг друга именами, цитатами... И самые безнадежные выводы - в конце концов. "Теперь-то уж и впрямь шабаш, - во весь дух ломим назад, в Азию! - гудел старик и вдруг, понижая голос, озирался: - Слышал? Салтыков, говорят, помирает. Последний! Отравили, говорят..." А наутро - опять телега, степь, зной или грязь, напряженно-мучительное чтение под толчки бегущих колес... Долгое созерцание степной дали, сладко-тоскливый напев стихов в душе, перебиваемый думами о выручке или перебранкой с Тихоном... Волнующий запах дороги - пыли и дегтя... Запах мятных пряников и удушливая вонь кошачьих шкур из тележного ящика... Поистине изнурили эти годы, - по две недели не снимаемые рубахи, еда всухомятку, хромота от кривых сапог, от сбитых в кровь пятен, ночевки в чужих избах и сенцах!
Широко перекрестился Кузьма, когда наконец выскочил из этой кабалы. Но опять нужно было добывать как-нибудь кусок хлеба. Послужив без году неделю у гуртовщика под Ельцом, подался он на Воронеж. В Воронеже давно началась у него любовь, связь с чужой женой туда и потянуло. И почти десять лет околачивался он в Воронеже - возле ссыпки хлеба, маклерствуя и пописывая в газетах статейки по хлебному делу, отводя или, вернее, растравляя душу статьями Толстого, сатирами Щедрина. И все томился неотступной думой, что пропадает, пропала его жизнь.
В начале девяностых годов умер от грыжи Балашкин, а незадолго до того видел его Кузьма в последний раз. И что это за свидание было!
- Писать надо, - хмуро и зло жаловался один. - Вянешь, как лопух в поле...
- Да, да, - гудел другой, уже сонно кося своим помертвевшим глазом, с трудом ворочая челюстью и не попадая махоркой в цигарку. - Сказано: каждый час учись, кажный час мысли... гляди кругом-то -на все беды и убожества наши...
Потом застенчиво ухмыльнулся, отложил цигарку и полез в столик.
- Вот, - забормотал он, роясь в пачке каких-то истершихся бумаг и вырезок из газет. - Вот тут, друг, куча добра... Я все почитывал, да вырезывал, да записывал... Помру, - годится тебе, матерьял о русской жизни дьявольский. Да вот постой, я тебе найду сейчас одну историйку...
Но рылся, рылся - и не нашел, стал искать очки, стал тревожно шарить по карманам - и махнул рукой. И, махнув, насупился и замотал головой:
- Да нет, нет, - этого ты пока и касаться не смей. Ты еще неуч слабоумный. Руби древо по себе. На энту тему, что давал-то я тебе, про Сухоносова-то, написал? Нет еще? Ну, и вышел ослиная челюсть. Какая тема-то!
- Про деревню бы надо, про народ, - сказал Кузьма. - Вот, сами же говорите: Россия, Россия...
- А Сухоносый не народ, не Россия? _Да она вся - деревня, на носу заруби себе это!_ Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо кажный вечер по улицам прет - от пыли соседа не видать... А ты - "город"!
Сухоносый... Много лет не выходил из головы Кузьмы этот гнусный слободской старик, все имущество которого заключалось в загаженном клопами тюфяке и съеденном молью салопе, - в наследстве после жены. Он побирался, болел, голодал, ютился за полтинник в месяц в углу у торговки из "обжорного ряда" и, по мнению ее, мог отлично поправить свои обстоятельства продажей наследства. Но он дорожил им как зеницей ока - и, конечно, совсем не в силу нежных чувств к покойной: оно давало ему сознание, что у него есть, не в пример прочим, имущество. Ему казалось, что стоит оно дьявольски дорого: "Нынче таких салопов-то уже нетути!" Он не прочь был продать его. Но ломил такие нелепые цены, что в столбняк приводил покупателей... И Кузьма очень хорошо понимал эту слободскую трагедию. Но, начиная обдумывать, как изложить ее, начинал жить всем сложным бытом слободы, воспоминаниями детства, молодости - и запутывался, топил Сухоносова в обилии картин, осаждавших воображение, опускал руки, подавленный потребностью высказать свою собственную душу, выложить все, что калечило его собственную жизнь. А в этой жизни страшней всего было то, что она проста, обыденна, с непонятной быстротой разменивается на мелочи...
С тех
пор прошло еще немало
Хохлы были из Черниговской губернии. Всегда она представлялась глухим краем, с тусклой, пасмурной синью над лесами. О временах Владимира, о давней жизни, боровой, древне-мужицкой, напомнили эти люди, испытавшие рукопашную схватку с бешеным зверем. И, напиваясь, наливая рюмку трясущимися после скандала руками.
Кузьма восторгался: "Ах, и время же было!" Он задохнулся от злобы и на жандарма, и на этих покорных скотов в свитках. Тупые, дикие, будь они прокляты... Но - Русь, древняя Русь! И слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилали глаза Кузьмы. "А непротивление?" - вспоминал он порою и качал головой, ухмыляясь. Спиной к нему, за общим столом, обедал молоденький чистенький офицер; и Кузьма ласково-нагло смотрел на его белый китель, такой короткий, с такой высокой талией, что хотелось подойти, одернуть его. "И подойду! - думал Кузьма. - А вскочит, крикнет - в рыло! Вот тебе и непротивление..." Затем поехал в Киев и, махнув рукой на дела, три дня проходил, хмельной и радостно возбужденный, по городу, по обрывам над Днепром. И в Софийском соборе, за обедней, многие с удивлением оглядывали худого кацапа, стоявшего перед саркофагом Ярослава. Вид имел он странный: обедня кончилась, народ выходил, сторожа тушили свечи, он же, сжав зубы, опустив на грудь редкую сереющую бородку и страдальчески-счастливо закрыв запавшие глаза, слушал звон, певуче и глухо гудевший над собором... А вечером видели его у лавры. Он сидел возле калеки-мальчишки, с мутной и грустной усмешкой глядя на ее белые стены, на золото мелких куполов в осеннем небе. Мальчишка был без шапки, с холщовой сумой через плечо, в грязной рвани на тощем теле, в одной руке держал он деревянную чашечку, с копейкой на дне, а другой все перекладывал, как чужую, как вещь, свою уродливую, обнаженную до колена правую ногу, вялую, неестественно-тонкую, дочерна загорелую и поросшую золотистой шерстью.
Никого не было кругом, но, сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул:
Взгляните, мамаши,
какие мы есть несчастные, страдащие!
Ах, не дай господь, мамаши,
Таким страдащим быть!
И Кузьма поддакивал: "Так, так! Правильно!" В Киеве он ясно понял, что у Касаткина держаться ему осталось теперь недолго, и что впереди - нищета, потеря лика человеческого. Так и случилось. Продержался он еще некоторое время, но в положении очень постыдном и тяжком: вечно полупьяный, неопрятный, охрипший, насквозь пропитанный махоркой, через силу скрывающий свою непригодность к делу... Затем пал еще ниже: вернулся в родной город, проживал последние гроши; ночевал целую зиму в общем номере на подворье Ходова, дни убивал в трактире Авдеича на Бабьем базаре. Из этих грошей много ушло на глупую затею - на издание книжки стихов, и пришлось потом шататься среди посетителей Авдеича и навязывать им книжку за полцены... Да мало того: он шутом стал! Раз стоял он на базаре возле мучных лавок и глядел на босяка, который кривлялся перед купцом Мозжухиным, вышедшим на порог. Мозжухин, сонно-насмешливый, похожий лицом на отражение в самоваре, занят был больше котом, который лизал его расчищенный сапог. Но босяк не унимался. Он ударил себя кулаком в грудь, стал, поднимая плечи и хрипя, декламировать:
Кто пьянствует с похмелья,
Тот действует умно...
И Кузьма, блестя запухшими глазами, внезапно подхватил:
Да здравствует веселье,
Да здравствует вино!
А проходившая мимо старуха-мещанка, похожая лицом на старую львицу, остановилась, исподлобья поглядела на него и, подняв костыль, раздельно, зло сказала:
- Небось молитву-то не заучил так-то!
Ниже падать стало некуда. Но это-то и спасло его. Он пережил несколько страшных сердечных припадков - и сразу оборвал пьянство, твердо решив начать самую простую, трудовую жизнь, снимать, например, сады, огороды...
Мысль эта радовала его. "Да, да, - думал он, - давно пора!". И правда, нужен был отдых, нищая, но чистая жизнь. Стал он уже стареть. Совсем посерела его бородка, поредели, приобрели железный цвет его причесанные на прямой ряд, завивавшиеся на концах волосы, потемнело и еще худее стало широкое в скулах лицо...
Весной, за несколько месяцев до мира с Тихоном, Кузьма прослышал, что сдается сад в селе Казакове, в родном уезде, и поспешил туда.
Было начало мая; после жары завернули холода, дожди, шли над городом осенние мрачные тучи. Кузьма, в старой чуйке и старом картузе, в сбитых сапогах, шагал на вокзал, за Пушкарную Слободу, и, качая головой, морщась от цигарки в зубах, заложив руки назад, под чуйку, иронически улыбался: навстречу ему только что пробежал босоногий мальчишка с кипой газет и на бегу бойко крикнул привычную фразу:
Информация о работе Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик