Автор работы: Пользователь скрыл имя, 20 Июня 2012 в 17:09, дипломная работа
«Военная литература» (термин, который прочно вошёл в русское словесное искусство после Великой Отечественной войны) – важная часть литературы XX века. Эта война, ставшая значительной вехой в истории России, не просто уничтожила многие жизни и коренным образом поменяла судьбы того поколения людей. Она наложила отпечаток на жизнь, мысли и поступки нескольких последующих поколений, и вполне закономерно, что огромнейший пласт литературы как вида искусства, в первую очередь отражающего жизнь во всех её проявлениях, посвящён именно Великой Отечественной войне.
Меженин, а в чём-то – и Гранатуров – не проходят главную проверку, которую ставит перед своими героями Бондарев – «остаться на войне человеком» [45, с. 5]. И самое страшное в том, что «войны, а вместе с ними и ожесточение, одичание не уходят из истории сами собой. Они – злая вечность» [45, с. 5]. Пример тому – озлобленные подонки, с которыми сталкивается подвыпивший Никитин в ночь после празднования своего первого напечатанного рассказа, в которых ясно можно увидеть какие-то черты сержанта Меженина, но самые мелкие и низкие – в сравнении с ярким и крупным образом сержанта, так и оставшегося навечно на войне.
Образ Меженина – это определенное художественное открытие писателя. Обычно, если человек хорошо воевал, то он воспринимается читателем как «положительный герой». А Меженин при всех своих несомненных «боевых качествах», оказывается трусом, насильником, мародером. Выдерживая испытание войной, он не выдерживает испытание миром и добром. Меженин явно противопоставлен другим: Зыкину, Таткину, Ушатикову – которые являются истинными героями войны.
1.5. Никитин и Эмма.
Говоря в первом параграфе о значениях слова «безумство» в военных главах романа, одним из основных мы назвали «безрассудное безумие» [34, с. 321] первой любви Вадима Никитина и Эммы Герберт в последние дни войны на земле поверженной Германии. «Эта история служит художнику как бы пробным камнем, на котором он испытывает человеческие характеры и отношения своих героев, чтобы понять и оценить их нравственную состоятельность» [8, с. 9].
Последние дни уже уходящей войны, мирный уютный городок Кёнигсдорф, тёплые весенние дни – не случайно именно на таком фоне разворачивается любовь советского лейтенанта и немецкой девушки. Весна – время ожиданий и надежд на лучшее, и этого нового, ещё неизведанного, но непременно прекрасного осознанно или неосознанно ждут оба героя. И Никитин( «И всё хорошо, всё отлично, и вот весна в Германии, и скоро конец войны, и как прекрасна эта лунная ночь в немецком городке, и мне двадцать лет, и всё ещё будет, всё, чего не было…» [3, с. 141]), и Эмма, признававшаяся Никитину спустя двадцать шесть лет («А потом влетела бабочка в её комнату в образе русского лейтенанта, мальчика-рыцаря, как в доброй немецкой сказке, которую Эмме читали в детстве» [3, с. 379]). «Сама природа, сама жизнь освящает любовь бондаревских героев, своим благословением словно очищая её от напрасных подозрений и наветов» [8, с. 11], даря им впоследствии радость «всей полноты ощущений земного бытия» [49, с. 231].
Юная немка, которую Никитин спасает от насильника Меженина, повинуясь не просто офицерскому долгу, а врождённой мужской чести, потребности защитить беззащитную девушку, поначалу совершенно не воспринимается им как женщина. Её утренний приход с чашкой кофе, домашний вид – лёгкий халатик, тонкий аромат туалетного мыла – Никитин смущён и растерян, но при этом не думает о ней как о «фашистке», возможной шпионке. Его поведение – естественная неловкость молодого мужчины перед молодой женщиной: «Ей надо сейчас как-то сказать, чтобы она ушла, – поспешно подумал он, испытывая потребность высвободиться из необычного положения вяжущей скованности. – Она здесь, а я не одет. <…> Каким с ней быть – вежливым, строгим, официальным?» [3, с. 165–166]. Эмма же, видя в Никитине рыцаря из своей детской сказки, убедившись в его доброте и благородстве, именно к нему идёт довериться – рассказать о том, что её брат ушёл в Гамбург, а она хочет остаться в своём доме. И её признательность, симпатия, возникшая ночью и утвердившаяся во время мирной утренней сцены, совместного подбирания слов в немецко-русском разговорнике, ведут к естественному желанию – стать как можно ближе к человеку, к которому тянет её зарождающееся чувство любви. «Она повернулась к нему, вся просияв, счастливо обдав его солнечной синью засмеявшихся глаз, и с лёгким стоном облегчения, с каким-то решённым замирающим выражением лица упала головой на его подушку, и вымытые, ещё влажные волосы её опахнули его душистой карамельной сладостью. Он почувствовал на своей шее её обнявшие прохладные руки, тоже пахнущие туалетным мылом, почувствовал, как они, не размыкаясь, потянули его куда-то порывисто, в мягко-шершавую горячую бездну её прижавшихся полураскрытых губ, не давших перевести ему дыхание, успел подумать, что происходит нечто ненужное, невозможное, опасное сумасшествие, которое надо сейчас, немедленно остановить» [3, с. 168–169]. «Любовь родилась из благородного протеста против насилия, из желания вступиться за слабого, из ответной признательности за доброту. И эту чистоту побуждений писатель делает главной защитой любви Никитина и Эммы, её оправданием» [8, с. 11].
«Соблазнение» Никитина Эммой не несёт в себе ничего порочного, постыдного, грязного» [31, с. 203], – здесь начинается любовь, и Никитин тоже отдаётся чувству, хотя до последнего пытается противостоять этому «сумасшествию»: «встретив в упор раскрытую глубину её глаз, недвижно-огромных, синеющих ему в глаза, почему-то вспомнил ощущение пронзительно тонкого и беспричинно радостного колокольчика, когда при восходе месяца над ночным городком он провожал Галю, подумал: «Я буду жалеть об этом? Я совершаю предательство?» [3, с. 169]. Только вчера спасший Эмму не просто от насилия – от насилия советским офицером, сегодня Никитин оказывается в подобном положении и прекрасно понимает, чем ему это может грозить. Но та растерянность, та путаница мыслей, которые охватывают юного лейтенанта, говорят о том, что в его жизни появилось что-то новое, не испытанное им, но предрешённое свыше, «предопределённое войной» [3, с. 141]: «Если об этом утре станет известно в батарее, то как им объяснить? Что им ответить?.. Что же теперь?.. Как странно, непонятно и как прекрасно случилось это! [3, с. 180].
Потрясённый, ошеломлённый произошедшим Никитин ещё не понимает полностью, что же с ним случилось, но во время утреннего разговора с Межениным, предъявившим ему «связь с немочкой», не опровергает и не подтверждает это, оставаясь твёрдым в одной позиции – Эмма не та расчётливая« немецкая баба», как старается представить её сержант. И в то же время тоненький силуэт девушки, увиденный им позднее с улицы в окне, вдруг вызовет острую мысль об огромной разнице между ними, о невозможности быть вместе и неясное ощущение ждущей их обоих беды: «Он увидел её неотчётливо, как в жидком туманце, и тут же острое сознание несоединимой расколотости, разъединённости между ним и ею, сознание случившейся, невозможной, сделанной сегодня ошибки знобящим уколом прожгло его …» [3, с. 190] Безусловно, такая любовь сама по себе не может не быть потрясением для них обоих, неким вызовом. «Это любовь, требующая морального оправдания и граничащая без такового с изменой, потерей бдительности, преступлением. Любовь безнадёжная, обречённая, поскольку против неё всё: превратности войны, память о совершённых соотечественниками Эммы преступлениях» [42, с. 123].
Неотступное, грызущее чувство предательства уже не отпустит Никитина, и после смерти Княжко естественная вина живого человека перед погибшим другом, принёсшим свою жизнь в жертву немецким детям, соединяются в его сознании с виной советского офицера, «связавшегося» с немкой: «Эмма! – внезапно толкнуло его, и он заметался на подушке, готовый спрятать лицо, зарыться в горячую её мягкость от невыносимого чувства стыда, угрызения и раскаяния. – Что я наделал? Как это могло быть? Я не знаю, почему это произошло, это не имело права быть…» [3, с. 247]. Растерянный, но беспомощный в этом новом, не испытанном им ранее чувстве, часть своей вины, своего «незнания» он пытается переложить на Эмму: «У тебя печаль? Какая? Ты, может, скажешь, что тебе жалко русского офицера? Ну, что тебе до него? Что? И какое отношение ты имеешь ко мне? Я сказал тебе – уходи» [3, с. 250]. Но наталкиваясь на её ещё детскую наивность, женскую заботу и трогательное в своей открытости чувство («Мне грустно… Прости меня… Мой Вади-им!..» [3, с. 250]), Никитин не может, просто не способен не поверить ей, и ноющее чувство предательства просто отступает перед этой любовью. «Нет, нет, я никого не предал. Нет, я умер бы, если бы кого-нибудь предал. Что же это? Она не лжёт? Она не может так лгать!», – подумал Никитин с томительной дурманной мукой, ощущая слёзы на своём лице, её мокрый кончик носа, вдавившийся ему в висок» [3, с. 250].
«Наивная немецкая Золушка» [3, с. 379] и советский офицер с чувствительной душой будущего писателя не случайно становятся близки друг другу – есть в них что-то похожее, «и её, и его влекло не столько чувственное, сколько сокровенно-загадочное, таинственно-возвышенное, светлое, интимно-поэтическое» [24, с. 188]. И в утренней сцене, в бабочке, залетевшей в наполненную весенним светом комнату, каждый из них видит своё, разное, но очень точно отражающее суть их юных романтичных натур. «Никитин впервые за войну видел этот живой осколочек когда-то бывшего зелёного и милого дачного лета, тёплого, покатого к реке луга около забора, заросшего малиной, пушистыми островками одуванчиков среди полуденной травы» [3, с. 251], а Эмма «облегчённо молилась, заклинала и страстно благодарила кого-то, может, быть, случайную эту бабочку, по суеверной примете залетевшую из сада в комнату, или же после ужасной ночи необычно тихое, светообильное, как радость, майское утро, или, может, быть, счастливую судьбу в образе русского лейтенанта» [3, с. 252].
Бабочка будто становится символом их любви – нежной, трепетной, по-летнему тёплой, но беззащитной и хрупкой, и эту двойственность чувства лучше всего понимает Никитин: «Что я делаю? Что же будет дальше? Чем это кончится? – в растерянном поиске ясности думал Никитин. – Мы не знаем друг друга, но как будто уже знаем и не стыдимся. И она лежит рядом со мной» [3, с. 253]. И уже осознавая и не противясь своему чувству, Никитин чувствует вину за произошедшее и за то, что будет с ними потом, уже не только перед собой и перед погибшим Княжко, но перед ней, любимой женщиной: «Эмма, – сказал он, затруднённо подбирая в память немецкие слова, испытывая новой шершавой болью ноющую вину перед ней» [3, с. 255]. Это же чувство вины, уже испытанное им, вновь пробуждает воспоминания о первой любви на войне, «если можно было назвать её любовью» [3, с. 179], о санинструкторе Жене, с которой юный лейтенант когда-то убегал из-под обстрела и которую, смертельно раненную, не смог спасти, о связном Штокалове, которого в 1942 году не сумел вытащить изо льда...
Своеобразной кульминацией в отношениях Эммы и Никитина становится страшная ночь после выстрела лейтенанта в Меженина, когда Никитин, мучимый неразрешимыми вопросами, не знающий, что будет с ним в дальнейшем, понимает, что главное для него сейчас – защитить, успокоить любимую женщину, поговорить с ней. Простой вопрос наивного солдата Ушатикова, охраняющего Никитина, – «Любовь между вами? Боже мой… По-настоящему или как?..» [3, с. 289], – не допускающего своим искренним народным сознанием, что отношения между мужчиной и женщиной, кто бы они ни были, могут протекать без любви, вдруг рождает в душе Никитина «новое противоречивое чувство» [3, с. 289]. В эту последнюю ночь перед неизвестным будущим, возможно, штрафбатом, Никитин больше не может и не хочет противиться своей любви: «Его неодолимо тянуло вот к этим губам, слабому протяжному голосу, к её улавливающим каждое его движение глазам, точно очень давно, забыто встречался и знал это ощущение где-то, знаком был с ней…» [3, с. 292]
Но, любя и зная об ответном чувстве, видя в Эмме свою давнюю мечту, неотступно преследующую его всю войну («размыто проступал в туманце на опушке влажного леса одинокий дачный домик, <…> где в блаженном тепле, ласковом уюте могли встретить и полюбить его» [3, с. 141]), Никитин понимает, что будущее между ними невозможно. «Ты здесь, в Кёнигсдорфе, а я в Москве, в России… И мы воюем с вами, с немцами. Если бы ты жила в России, если бы я тебя встретил в России. Я, наверно, такую, как ты, хотел встретить...» [3, с. 292] На все эти вопросы не может ответить ни Никитин, ни Эмма.
Но война, соединив их на мгновение и разлучив навсегда, всё же подарила им нечто большое и прекрасное. «Никитин прошёл не просто войну, не просто остался в живых. Он впервые по-настоящему понял, что такое любовь и что такое любовь к врагу» [22, с. 145] – «Я никогда не знал, ничего не знал, не верил. Я ненавидел всех немцев. А знаешь, какими казались мне немки? Или толстыми злыми старухами с хлыстом в руке, или молодые эти… знаешь, садистки с кукольными личиками. И ненавидел. И ненавидел всех… Потом в Пруссии… Ты непохожа на них, ты другая, Эмма, я люблю тебя…» [3, с. 299]
Образ Эммы – это тоже новый образ в «военной» прозе. Критики оценивают этот образ как особо удачный.
Эмма несет в себе идею мира, добра и любви. Именно она является главной и активной фигурой в диалоге Эмма – Никитин.
Она проносит чувство любви через всю жизнь. Она прилагает много усилий, чтобы создать эту вторую встречу в ее жизни.
Именно память Эммы возвращает память Никитину. Особую удачу отмечают критики в создании портрета Эммы, - ее облик при первой встрече («… ее желтые, казалось, сплошь выгоревшие на солнце волосы были по – новому опрятно причесаны, отливали золотистым блеском; и еще бегло увидел он детские, густые, как у мальчишки, веснушки, они весело пестрили ее лицо вокруг чуточку вздернутого носа, и лишь один рот был прежним – некрасиво вздутым, искусанным[3,с. 164]). В портрете фрау Герберт в последней встрече героев с пронзительной выразительностью описан взгляд Эммы («… она прикуривала и, прикуривая, благодарно поглядела сбоку размягченными, теплыми, как летняя озерная синева, глазами, - и он снова увидел вблизи те, прежние, пропускающие до глубины глаза Эммы, сохранившие, мнилось, солнечный отблеск юности, радостное мгновение утра, что осталось в его памяти… Странно – все и напоминали, и выражали ее глаза, даже движение бровей, когда время от времени она чуть дольше, чем позволяло их настоящее положение, вглядывалась в него» [3.с. 372]) .
Эмма обретает в войну тот идеал своего рыцаря, ожиданием которого жила всегда и на всю жизнь сохраняет эту «чудесную и короткую сказку» [3, с. 379]. В безумии любви посреди безумия войны, любви двух противников, врагов – советского юноши и немецкой девушки, – нашедших друг в друге самых родных и близких людей всё же «есть своя гордая логика. Она в утверждении человечности, естественной и необходимой людям и миру» [8, с. 9], в провозглашении жизни, всегда берущей верх над смертью.
Кроме символичного образа «берега» именно в этой части романа появляется «нейтральная полоса»: «свежая и яркая зелень лужайки перед домом,…, росистый запах яблонь, буйно цветущих в садах майского Кенигсдорфа, старинный брусчатник площади вокруг кирхи, залитой утренним солнцем, солдаты, уютно покуривавшие на еще прохладных плитах…»[3,c.120].
Здесь Кенигсдорф и есть «нейтральная полоса», которая создает иллюзию мирного городка: весна, покой, ощущение безопасности. Большая беда Эммы и боль Никитина напрямую связаны с этим «безоблачным» ощущением счастья. «Нейтральная полоса» - это мнимая безопасность, мнимый мир, иллюзорное спокойствие, и Никитин и Эмма забывают, что эта трагедия, которая представлена в романе, неизбежна…
1.6. Образ берега в романе.
Говоря об общности анализируемых произведений («Берег», «Выбор» и «Игра»), необходимо отметить ещё одну особенность, переходящую из романа в роман. Это наличие образа-символа, совпадающего с названием книги и идущего через всё повествование. Образ «берега» - главный образ-символ в анализируемом романе.
Как и тема «безумия» в «военной» части, образ берега в романе многозначен. «Просматриваясь в разных плоскостях, он то возникает, как ощущение или предощущение, то мелькает в воспоминании, то оформляется в зримую картину, в философскую мысль, идею, вывод» [19, с. 247]. Он возникает в книге уже с первых строк первой главы, не обозначенный конкретным словом, но угадываемый в образе «как бы потерянной земли» [3, с. 5], оставшейся внизу, за стёклами иллюминаторов самолёта, на котором писатель Никитин вместе с другом Самсоновым летит в Гамбург. Чувство берега будет нередко возникать у Никитина в первые дни в ФРГ, оно будет возвращаться как ностальгия при слове «Россия» («он вообразил где-то очень далеко в скромном блеске московских фонарей вечерние переулки Арбата, оставленное им позади неизмеримое пространство» [3, с. 16]), как неосознанное воспоминание, вызванное странно-знакомым выражением глаз на лице госпожи Герберт («Что это напоминает? Что? Может быть, когда-то увиденный во сне синий над фантастическими крышами клочок непостижимого неба, может быть, утренний ветерок в радостном, как детство, солнечном поле с запахами весенних далей?..» [3, с. 65]).
В военных главах романа «отчётливо обозначаются контуры многозначных берегов» [46, с. 212], «двух берегов» – это понятие приобретает и определённое глобальное значение – СССР и фашистская Германия в эпоху Великой Отечественной войны как две вражеские стороны – и многочисленные смысловые оттенки, то, разрастаясь до целого мира, то, сгущаясь до ёмкой детали.
Информация о работе «Война и мир» в трилогии Юрия Бондарева («Берег», «Выбор», «Игра»)